добрых усталостях и чтобы не ударить перед ними в грязь лицом и сделать их более легкими для восприятия, чем предыдущие. Но мне кажется, я уже и теперь знаю: усталость — тяжелая вещь; проблема усталости, в любой ее разновидности, — тяжелое дело. (В волны цветочного запаха дикорастущей ромашки врывается время от времени и с каждым утром все сильнее и сильнее разлитое вокруг зловоние падали; только мне хотелось бы предоставить всю работу по очистке, как и прежде, ответственным за нее и жирующим на ней грифам.) Итак, снова утро, подъем, и — в путь, туда, где больше воздуха и света между строками, как того требует дело, однако не будем отрываться от земли, всегда держась поближе к мусору, проглядывающему сквозь желто-белую ромашку, и следуя ритмичности и соразмерности пережитых картин.
Это не совсем правда, что раньше я знал только усталости, таящие в себе страх и опасность. Тогда, в детстве, в конце сороковых — начале пятидесятых, обмолот зерна молотилкой еще был событием. Еще не умели управляться с зерном с помощью машин прямо на полях — чтобы с одного конца заправлять колосья в комбайн, а с другого получать мешки с готовым к помолу зерном, — нет, сначала везли снопы домой, к амбару, и обмолачивали взятой напрокат молотилкой, которая в страдную пору переходила от одного двора к другому. Для полного процесса обмолота зерна нужна была целая цепочка подручных: один сбрасывал со стоящей на дворе телеги, слишком громоздкой и высоко нагруженной, чтобы въехать под навес, снопы, другой подхватывал их и передавал дальше, желательно нужным концом, не где колосья, за них не ухватишь, главному действующему лицу, стоящему внутри, возле грохочущей молотилки, от которой сотрясался весь амбар, и тот, самый первый, переворачивал сноп и бережно вдвигал его колосьями в зубовой барабан; тут же раздавался страшный грохот и шум, после чего сзади выползала пустая солома, образуя огромный ворох, следующий по цепи подручный отгребал и подавал ее деревянными вилами на длинной ручке наверх, к тем, кто завершал цепочку, и чаще всего ими оказывались деревенские ребятишки, орудовавшие на сеновале; они оттаскивали солому в самые дальние углы и забивали ею все свободные закутки, утаптывали ее ногами, и горы ее поднимались и росли все выше и выше, так что под конец помощники оказывались под самой крышей в полных потемках. Все это длилось, пока телега перед открытыми воротами, становясь все легче и освобождаясь, не начинала пропускать свет вовнутрь амбара, опустошившись наконец; и все происходило без единой передышки, быстро, на одном дыхании, каждый был на подхвате у другого, так что любая промашка сразу застопорила бы всю работу или сбила темп. Даже самый крайний в длинной цепи, затиснутый частенько к концу молотьбы в угол и почти уже не имея возможности двигаться среди плотно утрамбованной соломы, мог, если бы молниеносно не нашел вокруг себя в темноте места для беспрерывно подаваемой наверх соломы, нарушить всю ритмичность процесса, вздумай он, чуть не задохнувшись, покинуть свой пост. Но когда молотьба счастливо заканчивалась, а заглушавшая все вокруг молотилка — ведь ничего не было слышно, если даже кричали друг другу в ухо, — остановлена, какая наступала тишина, не только в амбаре, но на всем белом свете вокруг; что за яркий свет, вовсе он даже не слепит, а так ласково окружает, словно обнимает человека. Пока опускались на землю облака пыли, мы собирались во дворе — с дрожащими коленями, пошатываясь и толкая друг друга, что постепенно переходило в игру на вольном воздухе. Наши ноги и руки были исцарапаны; обломанные стержни колосков застряли в волосах, забились между пальцами рук и ног. Но самое запоминающееся в этой картине — наши ноздри: не просто серые от пыли, а черные, у мужчин, у женщин и у нас, детей. Вот так мы и сидели — в моем воспоминании всегда во дворе на послеполуденном солнце — и наслаждались, разговаривая или молча, общей усталостью, тою, которая уложила одного на лавку во дворе, другого — на оглоблю телеги, третьего — подальше, на траву, где отбеливали обычно белье; поистине эпизодическая картина мира и согласия среди всех собравшихся тут — они же и соседи, они же и разные поколения. Облако общей усталости, витавшее в воздушном пространстве над нами, объединяло нас тогда (пока опять не прибывала телега, с новыми снопами). Таких картин — мы-и-наша-об-щая-усталость — поры моего деревенского детства у меня еще много.
Не несет ли с собой прошлое блаженного очищения и преображения?
Если прошлое было таковым, что оно способно осчастливить очищением и преображением, я принимаю его всей душой и верю в такое Преображение. Я знаю, что то время было святым.
Но не есть ли противопоставление, к которому ты ведешь, — между общинным, ручным трудом и индивидуальным, автоматизированным, — всего лишь частное мнение, и к тому же несправедливое?
Главным для меня в моем рассказе было не противопоставление, а сама картина труда; и если, против моей воли, возникает ощущение противопоставления, это означает, что мне не удалось передать своим рассказом чистоту картины как таковой, и я должен в дальнейшем еще больше, чем до сих пор, остерегаться того, чтобы, описывая одно, не натравливать его молча против другого, то есть не изображать одно за счет другого, что является признаком манихейства; только одно добро или только одно зло — это и так уже господствует сегодня даже в литературе, которая по природе своей наиболее свободна от разных ярлыков и которой свойственна широта в манере изложения; сейчас я расскажу вам о добрых садовниках, но только чтобы потом непременно поговорить о злых охотниках. Фактом, однако, остается, что об усталости людей ручного труда у меня сохранились в памяти трогательные и дающие материал для повествования картины, а вот об усталости тех, кто обслуживает машины-автоматы (пока еще), — никаких. Тогда, в единой для всех усталости после молотьбы, я вдруг увидел себя сидящим среди тех, кого величают «народ», тот народ, о котором я потом всегда мечтал в моей родной стране Австрии и которого мне там всегда так недоставало. Я говорю не об «усталости целых народов», давящей тяжким грузом прошлого на сознание тех, кто опоздал родиться, а о той идеальной и желанной картине усталости одного определенного маленького народа второй послевоенной республики; чтобы все его группы, сословия, союзы, дипломатический и прочие корпуса, а также соборный капитул вдруг однажды так бы утомились работой, по-настоящему, как когда-то мы, деревенские работяги, сидевшие во дворе, равные друг перед другом в нашей общей усталости, объединенные ею и очищенные от всего наносного. Один мой французский друг, еврей, которому пришлось жить во время немецкой оккупации скрываясь, рассказал мне как-то, весь преобразившись и от этого став еще более убедительным, что после освобождения «над страной неделями стояло сияние»; и примерно так же рисовалась мне картина австрийской усталости от общего праведного дела. Но: преступник, ускользнувший от расплаты, пусть он частенько и кемарит прямо там, где его свалил сон, не знает покоя, вечно мечется, находясь постоянно в бегах, и потом даже много, глубоко и шумно спит, незнаком с усталостью, тем паче с той, которая обязывает; до самого последнего предсмертного хрипа ничто на свете не одарит его усталостью, и это явится окончательным, возможно, даже втайне желанным для него самого наказанием. И вся моя страна нашпигована такими неутомимыми, франтовато-бодрыми людьми, включая и так называемые правящие круги; вместо того чтобы хоть на минутку образовать цепочку усталости из трудовых людей, она дает выдвинуться на авансцену нагловато мельтешащей кучке беспрерывно воспроизводящих самих себя преступников и их подручных — совсем не тех, что описаны выше, — отряд стареющих, но не устающих пай-мальчиков и девочек в национальных костюмах, потомков тех, кто отмечен печатью массовых убийств; и этот отряд уже собрал по всей стране свое потомство таких же извечно смышленых молодчиков, а они изготовились к муштровке отрядов лазутчиков из собственных внуков, так что в этом подлом большинстве никогда не найдется места для остальных меньшинств, готовых собрать воедино то, что так необходимо, — подлинную усталость народа; в этом государстве каждый будет оставаться наедине со своей усталостью до самого конца его исторического века. Страшного суда, в который я когда-то относительно нашего народа действительно на какой-то момент верил — мне необязательно говорить, когда это было, — судя по всему, все же нет; или иначе: приговор такого Суда в пределах австрийских границ силы не имел и никогда, так я думаю после моих непродолжительных надежд, уже не вступит в силу. Страшного суда просто нет. Наш народ, так я рассуждал дальше, самый первый из безнадежно пропащих, неисправимый, на веки веков не способный к покаянию и к тому, чтобы начать новую жизнь в истории человечества.
Ну разве не однозначно, что это всего лишь только мнение?
Это не мнение, а картина, потому что то, что я думал, я одновременно и видел. Мнением, и потому уже неверным, можно назвать лишь упоминание о «народе»; поскольку в той картине мне, собственно, являлся не народ, а черствый, обреченный на неблагоразумность своих лишенных человечности поступков и на бесконечное топтание на месте отряд неутомимых. Но само собой разумеется, другие картины тут же говорят об обратном и вновь взывают к справедливости; только они не затрагивают столь глубоко мою душу, а лишь смягчают боль. Мои предки, насколько вообще возможно проследить их линию, были батраками, койшлерами (мелкими безземельными крестьянами), а уж если они владели ремеслом, так непременно плотницким. Плотники же, которых я часто встречал окрест, и были теми, кого я всегда видел вместе, как тот самый народ трудовой усталости. Это было время начала послевоенного строительства, и меня, как старшего из детей, женская половина — мать, бабушка, невестка — часто посылала с бидонами отнести теплый обед на ту или иную новостройку в округе; все наши мужчины, не погибшие на войне, и даже какое-то время шестидесятиле