тний дедушка работали там вместе с другими плотниками высоко на стропилах. В моих картинах они сидят во время обеда возле своей стройки — опять все те же минуты отдыха — на частично уже обработанных балках или еще только очищенных от коры бревнах. Они сняли головные уборы, и их лбы под прилипшими волосами мерцают, словно белое молоко, на фоне темных обветренных лиц. Все они кажутся жилистыми, худощавыми, при этом гибкими и изящными; я не могу припомнить ни одного толстопузого плотника. Они едят размеренно и молча, и даже немец, мой отчим, так называемый «помощник плотника» — чужак здесь, в стране, — тоже молчит, хотя обычно берет в деревне верх благодаря своему хорошо подвешенному языку столичного жителя (мир праху его). После этого они еще какое-то время продолжали сидеть, немного усталые, глядя друг на друга, и беседовали, без шуточек и злословия и не ругаясь, никогда не возвышая голоса, про свои семьи, почти исключительно только про них, или о том, как тиха сегодня природа, и никогда — о чем-то третьем; потом они переходили к разговору о распределении работ на вторую половину дня. И хотя среди них был и прораб, у меня такое впечатление, что никто из них не имел права первого голоса, никто не мог ничего предписать другому; их усталость предполагала, что никто среди них никогда не верховодил и не распоряжался. При этом все они были, несмотря на воспаленные веки — особый признак этой усталости, — полны бодрости и живости; каждый из них — воплощенное присутствие духа («На, держи!» — летит по воздуху яблоко. «Поймал!»); одухотворенные личности (все время один и тот же невольный, такой естественный и на разные голоса произносимый зачин рассказов и воспоминаний: «До войны, когда еще была жива мать, мы ходили однажды навестить ее в больнице в Санкт-Фейте и шли потом ночью домой пятьдесят километров по Триксенской долине пешком…»). Краски и контуры тех картин рудиментарного «народа усталости» — это синий цвет рабочих штанов, красные прямые полоски от щелкающего по балкам отвеса, красные и фиолетовые овально-цилиндрической формы плотничьи карандаши, желтый цвет дюймовых линеек, овал пузырька воздуха в ватерпасе. Мокрые от пота волосы на висках просохли и топорщатся в разные стороны; на тирольских шляпах, вновь надетых на головы, никаких значков, за лентами — вместо кисточки из волосков серны — карандаш. Если бы тогда уже существовали транзисторы, то их бы, так я себе представляю, во всяком случае на той стройке, не было. И тем не менее живо ощущение, что от чистоты и света тех мест исходила как бы музыка — тончайшая на слух музыка усталости. Да, и тот миг, я это опять хорошо знаю, — святое время, эпизод святости. Правда, к этому усталому народу — не то что к тем, кто работал на молотилке, — я не принадлежал и только завидовал. А когда позднее, став подростком, мог бы присоединиться к ним, все уже выглядело для меня иначе, чем когда-то в представлении того, кто мальчишкой носил им еду. Со смертью бабушки, уходом дедушки на пенсию и отказом от сельскохозяйственных работ в доме распалось — и не единственном в деревне — ведение общего большого хозяйства сразу несколькими поколениями, и мои родители построили себе свой собственный дом. При строительстве того дома, когда все в семье, даже самый маленький из детей, должны были как-то участвовать и помогать, меня тоже впрягли будь здоров, и я познал тогда совсем новую для себя усталость. Работу, которая на первых порах заключалась прежде всего в том, чтобы доставлять наверх, в гору нагруженную доверху тачку с тесаным камнем, так называемыми квадрами, к недоступному для грузовика месту стройки по настланным через грязь доскам, я воспринял поначалу не как наше общее дело, а как живодерство и издевательство. Тягостный труд — бесконечно толкать в гору тачку, то и дело застревая, с утра до вечера одно и то же, одно и то же! И это убивало меня, и я не видел ничего вокруг, а только тупо глядел перед собой на серые с острыми краями квадры, на растекающиеся по мосткам серые цементные потоки и в первую очередь на стыки между досками, где мне, как правило, приходилось немного приподнимать тачку или подталкивать, чтобы преодолеть неровность или поворот. Нередко груз опрокидывался, и я вместе с ним. В эти недели я в какой-то мере на собственной шкуре познал, что такое работа на фронте или рабский труд. «Мне пришел конец» — принято говорить в таких случаях в обиходе; да, в конце дня я был конченый человек, у меня были изранены руки, горели пальцы ног, ободранные и стертые набившимся между ними размокшим цементом; я был сломлен, замыкался в себе, забивался в угол (не садясь), был вконец измотан усталостью. Не в силах проглотить кусок, я не дотрагивался до еды и даже не мог говорить. И особым признаком этой усталости было, вероятно, то, что, казалось, отдохнуть просто невозможно. Засыпал я практически прямо на ходу, а просыпался с ранним серым рассветом, незадолго до начала работ, еще более усталым, чем до того, как лег; эта зверская работа как бы лишила меня всего, что является частичкой жизни — ощущения ясного света ранним утром, ветерка на висках, — и, казалось, навечно; словно этому состоянию — быть заживо мертвым — теперь уже никогда не придет конец. Разве не умел я раньше находить быстренько для всяких неприятных дел какую-нибудь отговорку, не прибегал к разным уловкам?! Нет, у меня не было даже сил, чтобы выкрутиться таким испытанным способом, как «мне надо заниматься, надо готовиться к интернату», «я лучше пойду пособираю для вас грибы в лесу»… И не помогали никакие утешения: пусть дело касалось меня лично — речь шла о нашем доме, — но меня ни разу не отпустила от себя усталость наемного рабочего: усталость в одиночку. (Впрочем, было еще много таких работ, которых чурались те, кто работал сообща, например, рытье колодезных шахт: «Это собачья работа, чертовски трудная!» Удивительно только, что со временем та смертельная усталость отпускала, и что — уступала место той, как у плотников? Нет, она уступала место спортивному азарту и бешеному честолюбию с сопутствующим ему своего рода черным юмором.)
Совсем иным видом испытанной мною усталости была сменная работа во времена учебы, ради заработка. Тогда мы работали с раннего утра — я вставал в четыре часа, чтобы поспеть на первый трамвай, не умывался, писал в каморке в пустую баночку из-под конфитюра, боясь потревожить хозяев, — и до второй половины дня наверху, под крышей, при искусственном свете, в отделе доставки большого универмага, несколько недель перед Рождеством и на Пасху. Я разрывал старые картонные упаковки и вырезал из них огромным, как гильотина, ножом большие прямоугольные вкладыши для новых коробок, которые собирались за стенкой на конвейере (механическая работа, как раньше дома, когда я пилил и колол дрова, и это шло мне даже на пользу, поскольку оставляло голову свободной, здесь, правда, из-за бешеного темпа все же не полностью). Та, новая усталость заявляла о себе, когда после смены мы выходили на улицу и дальше каждый шел своим путем. Вот только тогда внезапно у меня, оставшегося наедине со своей усталостью, очки вдруг оказывались запыленными, и я моргал, ничего не видя вокруг; расстегнутый ворот рубашки — грязным, а знакомая улица выглядела совершенно иначе, чем обычно. Я больше не ощущал себя, как прежде, идущим вместе с другими людьми, которые тоже куда-то шли — в магазины, на вокзал, в кино, в университет. И хотя я бодро шел, четко осознавая свою усталость, не впадая в сонливость и не погружаясь в себя, я все-таки чувствовал, что выключен из общества, и это был леденящий момент; я шел один-одинешенек, как бы во встречном движении по отношению к остальным, все дальше в собственное уединение. В студенческих аудиториях, куда я потом входил во второй половине дня, словно переступая запретный порог, я еще меньше обычного прислушивался к монотонным голосам; все, что там говорилось, предназначалось не для меня — я ведь не был вольнослушателем. И чем дальше, тем день ото дня больше хотелось мне скорее очутиться в тех усталых группках сменных рабочих наверху, под самой крышей; и сейчас, анализируя эту картину, я понимаю, что уже тогда, очень рано для себя, девятнадцати-двадцатилетним, задолго до того, как серьезно занялся писательским трудом, я перестал ощущать себя студентом среди студентов, и это было малоприятное, скорее боязливое чувство.
А тебе не бросается в глаза, что ты создаешь картины усталости, в слегка романтической манере, только людей сельского ручного труда — твоих плотников и койшлеров, и никогда горожан — ни больших, ни маленьких?
Я ни разу не видел картин, живописующих усталость горожан.
И даже не можешь себе их хотя бы представить?
Нет. Мне кажется, что здоровая усталость — это не про них; они рассматривают ее как признак дурного тона, ну вроде как если бы ходить по городу босиком. И к тому же они не могут явить собой картину усталости, потому что сам род их занятий не таков. В лучшем случае они могут изобразить под конец дня смертельную усталость, как, собственно, любой из нас. И такой же маловероятной кажется мне усталость богача или власть предержащих, за исключением разве что ушедших в мир иной — царя Эдипа или короля Лира. Я не вижу даже усталых рабочих, выходящих после трудового дня из ворот современных полностью автоматизированных заводов и фабрик, а лишь властно, по-господски расправляющих плечи людей, с миной победителя на лице и огромными ладонями великанов-младенцев, которые тут же за углом у ближайшего игрового автомата найдут применение своим навыкам в размеренно-уверенных движениях. (Я знаю, что ты сейчас возразишь: «Тебе бы нужно, прежде чем говорить такое, хорошенько подустать самому, чтобы уметь соблюсти меру». Но: я должен быть иногда несправедливым, и мне этого хочется. А кроме того, описывая предыдущие картины, в соответствии с задуманным планом, я довольно здорово устал.) Однако я познал одну усталость, сравнимую с той усталостью сменных рабочих, когда наконец — это был мой единственный шанс — «ушел в писание» и работал ежедневно, месяцами напролет. А потом, когда снова вышел на городские улицы, уже больше не ощущал себя частью уличной толчеи. Но сопутствующее мне в данном случае чувство было совершенно иным: мысль не быть участником рядовых будней больше нисколько не занимала меня; наоборот, при моей чудовищной творческой усталости, близкой к изнеможению, она даже давала мне, можно сказать, блаженное ощущение: не общество было недоступно для меня, а я был таковым для него и для каждого из них. Какое мне дело до ваших прихотей, гулянок, объятий, вот для меня тут деревья, трава, киноэкран, где Роберт Митчем только для меня пускает в ход свое непостижимое искусство мимики; музыкальный автомат, где Боб Дилан только для меня поет свою «Sad-Eyed Lady of the Lowlands»