хлый, несмотря на сильную боль, отнюдь не умерил пыл своих инвектив, но почему-то перенес их на упомянутую кладовщицу Машу. По его словам, эта «сука рваная» (самое мягкое из его выражений) одна была виновата в случившемся, включая сюда и мою аварию с погрузчиком, равно как и во всех прочих несовершенствах и несправедливостях мироустройства вплоть до недавнего повышения цен на спиртные напитки. И хотя я изо всех сил старался не согласиться с его обвинениями в адрес этой, говоря по совести, довольно мерзкой бабы и уж во всяком случае не мог принять ту безапелляционную форму, в которой они были выражены, расстались мы друзьями.
К сожалению, мне не суждено было больше встретиться с Дохлым, потому что за то время, пока он жуировал жизнью на бюллетне, я уже уволился с Курской-товарной. Но должен сказать, что и на других своих работах мне не раз приходилось встречать людей физического труда с не менее ярко выраженной индивидуальностью и с не менее четко оформленным стремлением к ее реализации. Вот, скажем, когда я работал грузчиком на пятом складе конторы «Книгоэкспорт», одним из моих коллег был человек по имени Герман, который произвел на меня неизгладимое впечатление в первый же мой рабочий день в этом заведении. Вернее, даже в не в первый рабочий день, а когда я только пришел туда оформляться.
Еще с улицы из-за дверей складского помещения я услышал визгливый женский крик: «А я тебе говорю: не было у него сифилиса! И быть не могло, понял?» Обуреваемый естественным любопытством, я вошел внутрь и посреди бесконечных стеллажей и штабелей книг увидел крупного мужчину лет пятидесяти, похожего, по высказыванию уже цитированного мною Н.В.Гоголя, на «средней величины медведя», на которого напирала волнующейся грудью тоже довольно крупная и немолодая женщина с таким застывшим и одновременно яростным выражением лица, какое обычно бывает у женщин, занимающих невысокие руководящие посты: методистов системы народного образования, небольших профсоюзных и партийных деятельниц и т. д.
В ответ на разъяренные крики этой женщины, оказавшейся, как выяснилось впоследствии, секретарем местной парторганизации, мужчина невозмутимо и очень солидно отвечал: «Дура ты, Лючия Степановна. Не понимаешь ни хера. Вот ты, — неожиданно обратился он ко мне, — поди сюда, тебе говорят. Ну-ка скажи, был у Ленина сифон или нет?» Слегка опешив от такого вопроса в лоб, я ответил, что, не обладая в достаточном объеме объективной информацией по предложенной проблеме, мне трудно дать ее однозначное решение, но, на мой взгляд, такая категорическая постановка вопроса вообще не слишком продуктивна, поскольку истоки трагедии русской революции мне представляются расположенными в несколько иной плоскости и необязательно напрямую связанными с положительной или отрицательной реакцией Вассермана в крови ее (революции) вождя. После такого наивного, но вполне извинительного, если принять во внимание мои неполные двадцать лет, ответа, Герман (а это, как читатель, без сомнения, уже догадался, был, конечно, он) почувствовал ко мне большое расположение, и на весь срок нашей с ним совместной работы я приобрел его доверенность и покровительство.
На пятом складе «Книгоэкспорта» было очень много книг, причем преимущественно на всевозможных иностранных языках и к тому же изданных за рубежом. И для тех, кто владел этими иностранными языками, там было что почитать. А те, кто, подобно моему другу Герману, никаких языков не знали, могли услаждать душу и тешить взор прекрасными альбомами репродукций с картин лучших художников мира. Этих превосходно изданных и с великолепным качеством печати альбомов на складе тоже было изрядное количество, и мы с Германом посвящали их изучению почти все свободное от основной работы время.
Хотя должен с горечью признаться, что в области живописи и пластических искусств я являлся в то время (как, впрочем, и сейчас) абсолютным профаном. Нет, конечно, кое-какие общие представления об этом у меня имеются, и я не путаю передвижников с пуантилистами и визуально вполне могу отличить раннего Веронезе от позднего Глазунова. Но то ли оттого, что я сам не умею толком нарисовать даже домика, то ли оттого, что у меня с детства не все в порядке со зрением, я никогда, за редчайшими исключениями, не мог воспринимать произведение живописи как источник катартических ощущений. Почему-то мне этого не дано.
Герман же, в отличие от меня, чувствовал живопись очень глубоко и своеобычно. Правда, из всего многообразия ее направлений, стилей и жанров он признавал только обнаженную женскую натуру, но зато уж в этой области он был таким тонким знатоком и пристрастным ценителем, каких поискать. Он знал наперечет всех обнаженных в мировой живописи и мог часами говорить о достоинствах и недостатках каждой из них. Как правило, предметом его рассуждений была личная жизнь изображенных женщин. Обладая живым воображением и своеобразно ориентированным менталитетом, он умел до мельчайших подробностей описать то, что предшествовало моменту, запечатленному на картине, или то, что вот-вот должно произойти. Так, например, излюбленным объектом для его вербальных и мимических импровизаций служила знаменитая картина Э.Мане «Завтрак на траве», по поводу сюжета и композиции которой он обыкновенно излагал столько домыслов, предположений и ссылок на факты своей личной биографии, что вполне мог бы написать искусствоведческую диссертацию. При этом он часто как бы сам переносился на холст и применительно к ритму, колориту и настроению произведения очень мотивированно объяснял, что именно он бы сделал или не сделал, окажись он в той или иной гипотетический ситуации.
По целому ряду одному ему известных признаков он умел безошибочно определить, кто изображен на картине: женщина или девушка. Причем его интуитивное понимание вопроса было так глубоко, что, будучи совершенно незнаком с тонкостями классического евангелического сюжета, он тем не менее всех без исключения мадонн с младенцем неукоснительно причислял к девушкам.
По своему милому невежеству Герман, конечно, не знал и не хотел знать собственных имен мифологических героинь — этих афродит, диан и данай — и поэтому всех обнаженных, независимо от национальной и мифологической принадлежности, ласково называл «нюрами» (очевидно, от французского «ню»).
Надо сказать, что я в те годы вел весьма рассеянный и преимущественно ночной образ жизни, так что, приходя на работу, имел обыкновение сразу ложиться спать где-нибудь в укромном месте. И сколько раз, помню, бывал я разбужен задыхающимся от восторга Германом, который со словами: «Гляди, какая Нюра!» — совал мне прямо под нос репродукцию какой-нибудь «Спящей Венеры» или «Обнаженной махи».
Однако Герман не бездумно восторгался всеми подряд обнаженными, а имел на редкость рафинированные и эстетически строго обусловленные симпатии и антипатии. Так, например, он на дух не переносил обнаженных кисти Ботичелли или, скажем, Модильяни и давал им самые уничижительные, а подчас и некорректные характеристики. Причем по некоторым не слишком завуалированным намекам можно было догадаться, что эти произведения вызывают у него неприятные и приземленные ассоциации с его супругой. Зато Герман просто благоговел перед творениями Рубенса, Ренуара или, к примеру, Кустодиева, а «Русская Венера» или «Красавица» последнего приводили его в такое исступленное и экстатическое состояние, что я всякий раз опасался за его душевное здоровье.
К сожалению, мои опасения были не напрасными. Герман кончил плохо, как многие из тех, кто познал испепеляющую страсть к искусству. Однажды в серый осенний денек он где-то за штабелями книг разделся догола и, прихватив с собой огромный альбом «Уфицци» из роскошной итальянской серии «Музеи мира», вышел на улицу и до тех пор расхаживал взад-вперед под мелким октябрьским дождиком, углубясь в созерцание шедевров флорентийской картинной галереи, пока за ним не приехали. Такая вот грустная история.
Вообще должен заметить, что связь тяжелого физического труда с искусством гораздо глубже, чем может показаться на первый взгляд. И если в моем повествовании она носит несколько поверхностный и чисто фабульный характер, то это только потому, что мне никогда не хватало смелости и полета мысли для капитальных выводов и обобщений. Да и, честно говоря, непритязательная эмпирика мне всегда была как-то ближе, чем громоздкие умозрительные построения. Когда я начинаю пускаться в различные рассуждения и аналогии, у меня все это выходит немного плоско. Ведь если, например, я скажу, что даже разовая, не говоря уже о систематической, переноска тяжестей как акт внутреннего самоотрицания сродни творческому акту, то это же надо чем-то аргументировать. Ну, допустим, можно как-то метафоризировать преодоление человеком в момент подъема груза силы земного притяжения и дать этому какое-нибудь спиритуальное истолкование. Но что же из этого следует? Ровным счетом ничего. Или, скажем, процесс упомянутой переноски можно при желании представить как некий источник медитации. Но, по моему глубокому убеждению, медитативное состояние есть состояние, противоположное творческому или даже враждебное ему. Что тогда? Надо высасывать из пальца что-то еще, а это, ей-богу, мне трудно дается. Так что лучше ограничимся чисто фабульными сопоставлениями.
Вот, к примеру, случилось мне как-то доставлять пианино на квартиру Новеллы Матвеевой. Я, конечно, не буду здесь излагать свои косные взгляды на ее творчество — скажу только, что жила она на восьмом, кажется, этаже большого старого дома неподалеку от Колонного зала Дома Союзов и лестница в этом доме была, во-первых, очень узкая, а во-вторых, не такая, как в обычных домах, где после каждого лестничного марша имеет место площадка, а так называемая полувинтовая, то есть такая, у которой один лестничный марш переходит в другой прямо сразу, безо всякой площадки. Те, кто имеет некоторый опыт «хождения под балалайкой» (так на профессиональном жаргоне называется переноска пианино и роялей), конечно, поймут, насколько это усложняет дело. А для тех, кто такого опыта не имеет, поясню, что когда лестничной площадки нет, то пианино (не говоря уж о роялях) ввиду его фиксированного положения на ремнях практически невозможно развернуть при переходе с одного марша на другой. Поэтому не приходится удивляться, что мы с напарником уже на первом витке слегка приложили к стене правую педаль этого благородного инструмента. И на протяжении всего последующего, крайне нелегкого подъема я был жестоко терзаем муками совести и уязвленного профессионального самолюбия, каковые терзания вылились в онегинскую строфу: