Здесь в чем-то Монтескьё возвращается к истокам риторики, к Горгию, который учил, что незаметное слово, но отвечающее скрытым желаниям слушателя, оказывается и самым сильным. Но одновременно философ предвосхищает психоанализ ХХ века, в котором речь оказывается не только каналом передачи информации, но и раскрытием скрытых желаний. Монтескьё вспоминает историка Светония как образцового ритора:
́
Светоний описывает преступления Нерона с удивляющим нас хладнокровием, почти заставляя нас поверить, что он совсем не испытывает ужаса перед тем, что он описывает; однако внезапно он меняет тон и говорит: мир в течение четырнадцати лет терпел это чудовище, и, наконец, оно покинуло мир: tale monstrum per quatuordecium annos perpessus terrarum orbis tandem destituit.
Это вызывает у нас чувство удивления разного рода: мы удивлены изменением стиля автора, открытием его новой, отличной от прежней манеры мыслить; мы удивлены тем, как он сумел с помощью столь малого количества слов рассказать об одной из самых великих когда-либо происшедших революций; таким образом, душа испытывает чрезвычайно много различных чувств, которые способствуют тому, чтобы ее потрясти и доставить ей удовольствие[82].
Это очень напоминает работу психоанализа: оказывается, что за многими нашими рассуждениями стоит подавленное желание. Например, все хотят избавиться от такого тирана, как Нерон, но не все отдают себе в этом отчет, и никто не решается назвать вещи своими словами, побаиваясь мнения соседа. Тогда завершение правильно построенной речи, назвавшей все прямо и кратко, совпадает с революцией, с изменением политического порядка на более справедливый. Хотя Монтескьё обычно не называют теоретиком революции, здесь он вполне революционный философ – он настаивает на том, что революция нужна социальному организму как обновление, как потрясение, как встряска всех органов. «Какая великолепная хирургия», как сказал по поводу революции герой романа Бориса Пастернака, что вдруг немногими усилиями достигается очень многое.
Но Монтескьё говорит, что несколькими словами достигаешь огромного эффекта не только в конце речи и даже не только во время необычайного путешествия по галерее образов. Этот огромный эффект возникает везде, где есть обаяние. Такую особую прелесть произведения искусства Монтескьё называет французским выражением «je ne sais quoi» – «я сам не знаю, что это», «несказанное», «невыразимое». Это выражение появилось еще в XVII веке (как перевод итальянского «non so che»), где это «несказанное» противопоставлялось прециозности (жеманству)[83] – прециозность подразумевала точный математический расчет эстетических эффектов в расчетливом стремлении понравиться окружающим людям.
А вот «несказанное» означало, что грация как раз нарушает привычные нам пределы, она, как беззаконная комета, не соответствует привычному строю представлений, но нас завораживает своей необычностью и внезапностью. Такой грации оратору добиться труднее всего:
Встречаются иногда люди или вещи, которым присуще неуловимое обаяние, природная грация, которую невозможно определить и которую я вынужден назвать «сам не знаю что». Мне кажется, что это эффект, основанный, главным образом, на чувстве удивления. Мы бываем тронуты тем, что какая-нибудь особа нам нравится, тем более что вначале нам казалось, что она не должна нам нравиться; мы бываем приятно удивлены тем, что она сумела побороть недостатки, на которые указывают нам наши глаза и которым наше сердце не верит более. Вот почему женщины некрасивые очень часто обладают обаянием, а красавицы очень редко; ибо красивая особа оказывается обычно противоположностью тому, что мы от нее ожидали; кончается тем, что она кажется нам менее приятной; удивив нас в хорошем, она удивляет нас в плохом; но впечатление от хорошего старое, от плохого же – новое; красивые особы также редко бывают способны на большие чувства, которые почти всегда вызывают те, кто обладает обаянием, то есть привлекательностью, которой мы совсем не ожидали и не имели оснований ожидать. Роскошные туалеты редко придают очарование, в то время как пастушеское одеяние часто оказывается привлекательным. Мы восхищаемся величественностью драпировок Паоло Веронезе, но нас в то же время трогает простота Рафаэля и чистота Корреджо. Паоло Веронезе многое обещает и дает то, что обещает. Рафаэль и Корреджо обещают мало, а дают много, и это нам нравится еще больше[84].
Как мы видим, если переводить на язык привычного нам кинематографа, «блокбастерам-пеплумам» Веронезе Монтескьё противопоставляет «аниме» Рафаэля и «диснеевский мультфильм» Корреджо. Монтескьё по-настоящему требует пестовать вкус не только как умение наслаждаться, но и как навык восхищаться малым. Ораторское искусство поможет здесь, потому что оно показывает, что не только вещи материального мира неповторимы, но и речи неповторимы. Д’Аламбер так дополнил «Эссе о вкусе» в «Энциклопедии»:
В области вкуса полуфилософия удаляет нас от истины, подлинная же философия приводит нас к ней. Думать, что литература и философия могут вредить друг другу или взаимно исключать друг друга, – значит оскорбить и литературу, и философию. Все, что относится не только к нашему способу постижения мира, но и к нашей манере чувствовать, есть истинная область философии, поместить философию на небеса и ограничить ее системой мира столь же неразумно, как хотеть, чтобы поэзия говорила только о богах и о любви. И как же подлинный философский дух может быть противопоставлен хорошему вкусу? Напротив, он – самая надежная его опора, поскольку суть его в том и состоит, чтобы достичь истинных принципов. Его цель – доказать, что каждое искусство имеет свою собственную неповторимую природу, каждое движение души – свой характер, каждая вещь – свой колорит, одним словом, его цель – оберегать границы каждого жанра. Недооценивать философское сознание – значит совершать ошибку[85].
Итак, для энциклопедистов риторика – необходимая часть философии. Она помогает не просто подыскивать нужные слова, но показывать перед всеми, перед самой широкой публикой, что истина существует не только в великом, но и в малом. Истина – это не только общие философские тезисы, но и нюансы ощущений. Подлинная философия умеет объяснять и эти нюансы и поэтому помогает риторике быстрее приходить к самым ясным решениям.
14Директор философской школы красноречияГеорг Гегель
Георг Вильгельм Фридрих Гегель (1770–1831) больше всего прославлен как систематизатор наук, как создатель особой системы философии, где дух, то есть разумный принцип, определяет и историю, и современность[86]. Но написание философских трудов было далеко не единственным занятием Гегеля. Он был человеком эпохи романов воспитания, и его главный труд «Феноменология духа» построен как роман воспитания: дух ищет себя, испытывает себя не на страх, а на совесть и потому может сделать в конце концов разумным все многообразие мира.
Гегель долгое время был директором гимназии: он ведал преподаванием всех школьных дисциплин и считал, что в его дни школа не менее важна, чем университет. Университет дает специальные знания, тогда как школа знакомит с основами всех наук и позволяет теснее связать жизненный опыт, первые взрослые переживания с содержанием накопленного человечеством опыта. В школе появляются первые знания об окружающем большом мире, первое понимание устройства науки, первая любовь и первое вдохновение.
Даже учебник физики перестает тогда быть инструкцией по устройству разных механизмов и превращается в роман, соотносящий устройство мира и устройство нашей мысли. Мы пользуемся книгой увлеченно, то забегаем вперед, то что-то запоминаем – так она превращается в механизм, формирующий нашу личность. Распахивая окно в большой мир, мы, будучи подростками за партой, раскрываем свою душу небывалой новизне бытия и позволяем первым впечатлениям от различных наук и открытий, первым понятиям из любимых поэтов или из научных теорий сопровождать дальше нас всю жизнь.
«Речи директора гимназии» – наставления выпускникам, выходящим во взрослую жизнь, и одновременно обращения к чиновникам, награждающим лучших учеников. В них философ говорит, что правильное устройство школы способствует и правильному устройству страны. Гегель призывает далеко не только к дисциплине и добросовестному изучению предметов, скорее, школу он видит как главное место, наравне с судом, где люди понимают, что такое справедливость. Справедливо получить хорошую отметку за добросовестный труд и плохую отметку за халтуру.
Но Гегель не был бы Гегелем, если бы требовал гнаться за хорошими отметками. Он прямо говорил не раз, будучи на посту директора, что оценка – не главное, оценка – это как запись врача в истории болезни, поэтому даже оценки лучше сохранять в тайне от родителей. Только сам школьник должен знать, сколько ему поставили за сочинение или контрольную, осознать это и понять, что в его освоении дисциплин надлежит поскорее исправить. Школа не оценивает людей, она формирует каждого как личность, связывая справедливость не столько с суждением и решением, как в суде, сколько с личной совестью и ответственностью. Поэтому средняя школа, когда она правильно устроена, выпускает ответственных граждан, которые не будут чинить несправедливости другим, смотреть на других свысока или требовать от себя или других чего-то неразумного.
Для Гегеля поэтому в чем-то любой школьный урок – урок формирующего личность красноречия. Хотя современные науки далеко ушли от античной философии, тем не менее ее нужно вспоминать, считает Гегель, на любом уроке. Отказ от изучения латинского языка как основы красноречия в некоторых школах привел к тому, что и преподавание естественных наук стало плоским. Ученики видели только отдельные явления природы, связывали их самой простой и грубой связью и поэтому перестали замечать, что именно надо изучать в природе. Без ораторского искусства, говорит Гегель, сам взгляд на природу становится примитивным, природа рассыпается на ряд явлений и научная логика уравнивается с бытовой: дождь идет, потому что пришла туча (бытовая логика), туча возникла, потому что вода испаряется (естественнонаучное знание). Так что естественные науки растворяются в самом худшем мещанстве, и школа перестает готовить граждан, если нет уроков латыни и изучения наследия Цицерона. Победа сторонников естественнонаучного образования привела к тому, что латинский язык как «занятие духа», занятие ума, был почти что оскорблен плоской элементарностью вводных естественных наук: