[92].
Для Гегеля все поучительное всегда наглядно. На поучительное можно смотреть со стороны, и этот взгляд окажется по-настоящему тревожным и волнующим. Мы со стороны лучше оценим то, что иначе бы стало слишком привычным, и в чем-то в ходе этой оценки изменимся сами. В нас начнется внутренний диалог, состоящий из сомнений в том, действительно ли это поучительное самое ценное, и из ответов на эти сомнения. Это уже не уговаривание себя, не самоубеждение, но настоящее самовоспитание.
И как только мы обратимся к произведениям античной классики вновь, этот внутренний диалог, воспитывающий и формирующий нас, превратится в восхищенное признание, придав по-настоящему благородную форму нашей душе. Ответы наши самим себе прозвучат яснее, взгляд на античные памятники сделается торжественнее, и мы сами почувствуем в себе то достоинство взрослых людей, которого не ощущали раньше. Мы начинаем видеть и общественную жизнь не как продолжение частных интересов, но как большую драму, в которой мы стали героями во всех смыслах:
Полнота конкретного присуща как форме, так и содержанию, а именно содержание касается человеческой жизни вообще и преимущественно общественной жизни. То, что по духу нового времени ускользает от нашего созерцания и участия, – страсти, деяния и усилия народов, великие отношения, составляющие спаянность гражданского и морального порядка, на чем зиждется жизнь государств, состояние и деятельность индивида, – все это оживает перед нашим взором. Классическое время находится на золотой середине между грубой добротностью нации в ее бессознательном детстве и утонченным рассудком образования, который все проанализировал и все содержит в обособлении. В этом последнем состоянии внутренняя жизнь целого в виде абстрактного духа вышла из ума индивидов; всякий индивид получает лишь частичное отдаленное участие в нем, ограниченную сферу, выше которой стоит душа, учитывающая все колесики и особенные движения и осуществляющая единство; последние не имеют чувства и представления о деятельности целого[93].
Когда мы просто размышляем об исторических или современных событиях, мы видим отдельные колесики, отдельные механизмы, отдельные рычаги происходящего. Пока мы только индивиды, только индивидуальны, мы мысленно переносим эту механичность внутрь себя: тоже начинаем себя вести слишком механически, неразумно, ограничиваясь готовыми реакциями. Или же реагируем на происходящее, а только потом думаем, правильно ли мы отреагировали. Но когда мы обращаемся к античному наследию, мы видим, как грубые стремления хищения, сразу захватить себе окружающее пространство, уже уступили место диалогу, но диалог еще не стал некоторой нормой анализа своих и чужих интересов.
Поэтому античные люди были способны к подвигу, они не анализировали и не взвешивали, но решительно утверждали свою самость. Они не были уже зависимы от ритуальных масок и символов, которые направляли и ограничивали такое хищение, захват мира; античные люди направляли себя сами, ставили все свое тело на кон подвига. Для них индивидуальное и личное стало двумя сторонами одной медали. И как раз красноречие гораздо больше, чем философия, позволяло переходить от индивидуального к личному и обратно. Индивид, ощущая свою оторванность от мира, речью взывал к миру, а мир откликался, требуя предъявить лицо, требуя с открытым лицом идти на подвиг ради своей самости и ради своей свободы.
Так свобода утверждалась как положительная ценность, но она не стала еще просто частью системы ценностей, как в современном мире. Когда мы имеем дело с системой ценностей, то слишком легко начать контролировать свою жизнь, размениваться на мелочи. Тогда как античность возвращает к золоту настоящего подвига, бесконтрольного, но зрячего, смотрящего широко открытыми глазами на все опасные обстоятельства. Это золото целостного получения своего жребия, цельной телесности, которая только и может быть символом настоящего достоинства человека. Гегель обращается к школьникам с призывом хранить это достоинство:
И оттого что мы люди, разумные существа с заложенной в нас основой бесконечного и идеалов, тем важнее для нас создать и сохранить в себе представление и понятие полной жизни. В это представление нас вводит преимущественно изучение классической древности (studia humaniora); оно дает близкое представление обо всем человеческом в целом. Свобода, присущая древним государствам, внутренняя связь между общественной и частной жизнью, между общественными взглядами и образом мысли личности влекут за собой то, что великие интересы индивидуальной гуманности, важнейшие опоры общественной и частной деятельности, силы, низвергающие и возвышающие народы, представляются мыслями повседневного обихода, простыми, естественными взглядами на будничные предметы обычной жизни – мысли такие в нашем образовании не входят в круг жизни и деятельности, – и потому законы и обязанности древних представляются нам в живых образах, в виде нравов и доблестей, а не в форме рефлексий и основоположений, на которые мы ориентируемся как на далекие и возложенные на нас предписания. В университете начинается дальнейшее отделение, бо́льшая направленность на особенную профессию. Не забывайте же, господа, знаний, полученных в гимназии, отчасти ради их полезности как средств, а отчасти для того, чтобы постоянно поддерживать в себе основное представление о благородной жизни и укрепить в своем сознании прекрасный уголок, в который Вы охотно вернетесь из разобщенности действительной жизни, но из которого Вы выйдете без расслабляющей тоски, без пассивного бессилия мечтательности, а, напротив, укрепленными и свежими для исполнения вашего назначения и избранной деятельности.
Итак, для Гегеля обыденная жизнь угрожает мечтательной тоской из-за невозможности осуществить идеал прямо здесь и сейчас. Но примеры доблести уже были восприняты человечеством, они превратились из повседневного опыта в полновесные образы, вроде золотых статуй. Человек, знающий античное ораторское искусство, идет не по лабиринту предписаний, а прямо выходит на площадь, готов говорить свободно и дерзновенно, заставив всех любоваться собой. Поэтому для Гегеля школьное образование – это также риторическое образование, которое и создает личность учащегося, и наделяет эту личность самыми достойными качествами.
14Ритор-мечтатель романтической эпохиНиколай Кошанский
Николай Федорович Кошанский (1781–1831) – преподаватель Царскосельского лицея, учитель Пушкина. Создатель первой в России школы для слепых. Его добродетели можно перечислять долго. Но важно то, что лицеисты заслушивались его рассказами благодаря наглядности любого рассуждения. Он часто упоминал на занятиях произведения античного искусства и требовал их представить в уме, развивать воображение. Он сопоставлял латинские выражения и пословицы с русскими, уча анализировать устройство языка и выразительную функцию каждого слова. Литературное слово на его лекциях вдруг оживало, стертые метафоры превращались в мифологических героев со своей судьбой и характером, «солнце блестит» неожиданно оборачивалось и щитом Ахилла, и блеском триумфальных колесниц.
В каких-то вещах, например учении о стилях, Кошанский опирался на античных риторов, на их представления о суровом или о торжественном стиле. Но у Кошанского все стили становились лично окрашенными, принадлежащими какой-то личности из числа россиян. Например, образцом лаконичного, афористичного стиля в России сделался Александр Васильевич Суворов. Образцом рассудительного стиля – Екатерина II. Таким образом, русскую историю и русскую современность можно теперь было представлять как торжественный парад всех стилей. В отличие от многих современников, считавших, что русская литература догоняет мировую и пока еще скудна, Кошанский был убежден, что русское Возрождение уже произошло, что Екатерина II ничем не хуже Людовика XIV. Все литературные жанры, все литературные стили у нас уже есть, и поэтому молодые люди даже на школьной скамье могут создавать завершенные и в чем-то совершенные сочинения.
Кошанский стоит на рубеже двух эпох – старой латинской образованности и нового романтического представления о «духе языка», из которого происходит вся образность и все социально значимые смыслы. Он не мог стать до конца романтиком, слишком он верил стройным сюжетам латинской литературы, всем этим образам доблести, которые в его речи складывались в причудливую сказку. Эта сказка была почти арабеской, где Эней становился похож на богатырей, но до конца превратить все сюжеты в экзотику, отдавая себя всецело вдохновению, он не мог. Но Кошанский не был и классицистом, потому что классицист требует строгой связки подражания природе и морали. Для классициста, если ты рассказываешь историю, ты сразу должен сделать из нее вывод; и чем разнообразнее рассказ, тем более четким и строгим должен быть вывод. Классицизм поэтому любит мифологические и библейские сюжеты, в которых судьбы героев известны, и вывод сделан поэтому как бы заранее. Тогда как Кошанский настаивал на том, чтобы сочинение было самодостаточным, и чтобы нравственное чувство обращалось внутрь произведения. Нравственное чувство должно быть не выводом из произведения, не рамкой, но душой: оно позволяет сделать композицию лучше. Этика для Кошанского – вдохновение, а вдохновение – этика.
Если красоты слога могут пленять только одно поколение, а следующее поколение к ним уже равнодушно, то композиция делает произведение стройным и бессмертным. Ведь язык постоянно меняется: и здесь Кошанский расходится как с классицистами, которые стремились утвердить незыблемую литературную норму, так и с романтиками, для которых живой дух языка создает бессмертную нацию и потому тоже в чем-то становится бессмертным. Язык для Кошанского – это во многом условная система, такая же как одежда или домашний быт, все это подвержено модам и меняется с ходом прогресса. А вот композиция показывает стройность мысли и нравственную решительность человека: