Цицерон считает, что философия – главный источник хорошего письма по одной простой причине: сравнение философских идей и их убедительности позволяет сравнить и стили изложения, и вместе с некачественной мыслью отвергнуть такой же стиль, тем самым способствуя развитию отечественной литературы. Наспех написанные книги – это популярные эпикурейские книги, обучающие приятной жизни, наподобие нынешних психологических руководств. Цицерон противопоставляет этой «массовой литературе» свою позицию, основанную не на эпикурейской философии, а на стоической: не на поиске спокойствия и простых душевных радостей, но на мужественном противостоянии обстоятельствам. Такая мужественная философия требует и книг, написанных высоким профессиональным стилем: не только мысли, но и их выражение должно быть безупречным как оружие.
И вот как некогда Аристотель, муж несравненного дарования, знания и широты, возмутясь успехом ритора Исократа, стал сам учить юношей хорошо говорить, соединяя тем самым мудрость с красноречием, – так и мы теперь рассудили: не оставляя прежних наших занятий витийством, предаться также и этой науке, много обширнейшей и важнейшей. Ведь я всегда полагал, что только та философия настоящая, которая о самых больших вопросах умеет говорить пространно и красноречиво; и занимался я ею так усердно, что даже позволил себе устраивать уроки ее на греческий лад.
Аристотель не одобрял политической позиции Исократа, служившего афинским богачам. Вполне возможно, что «Риторика» Аристотеля была ответом на существование школы Исократа – тот брал большие деньги за обучение, и поэтому все его риторические приемы были засекречены, тогда как Аристотель опубликовал «Риторику», сделав свое искусство более демократичным. Под «уроками на греческий лад» имеются в виду рассуждения на свободную тему, в которых могут принять участие разные собеседники, а не учащиеся закрытой школы, как это было у Исократа. Цицерон требует от философии научиться пространно рассуждать – иначе говоря, отвечать на вопросы и недоумения любых слушателей.
Так что вскоре после твоего отъезда, милый Брут, я и попробовал испытать в этом свои силы, воспользовавшись тем, что на Тускуланской моей вилле как раз собралось много моих друзей. Когда-то я устраивал декламации на судебные темы и не оставлял этого упражнения дольше всех; а теперь, на старости лет, подобные рассуждения заменили мне декламации: я предлагал назначить, кто о чем хочет услышать, а потом, сидя или прохаживаясь, начинал рассуждать.
Декламация – тренировка публичного выступления перед небольшим кругом слушателей, способных оценить качество и убедительность. Преимущество декламации как формы обучения оратора было в том, что темы могли предлагать слушатели, а значит, оратор учился быстро готовить речь и разрабатывать любую тему по существующим правилам и образцам. Цицерон объясняет, как он перешел от декламаций, репетирующих участие в судебных процессах, к строго философским декламациям: многие его друзья задавались философскими вопросами, тревожившими их при приближении смерти больше, чем юридические.
Вот такие уроки (или, по-ученому говоря, лекции) я вел пять дней и записал в пяти книгах. Делалось это так: когда кто хотел о чем-нибудь послушать, тот сперва сам говорил, что он об этом думает, а потом уже я выступал с противоположным суждением. Ты ведь знаешь, что именно таков старинный сократический обычай – оспаривать мнение собеседника; Сократ считал, что так легче всего достичь наибольшего приближения к истине. Впрочем, чтобы понятнее было, в чем состояли эти наши споры, я изложу их тебе, словно не рассказывая, а показывая. Вот как, стало быть, мы начали:
Лекции – в оригинале Цицерон использует греческое слово schola, школа, означавшее обычно как философское обучение («философская школа»), так и вообще то, что мы бы назвали «высшим образованием».
Показывать (exponere) – вероятно, Цицерон имеет в виду в греческом языке связь между «дейксисом» (показом, указанием) и «аподейксисом» (научным доказательством, как бы систематическим показом). Такой доказательный показ противопоставляется изложению, рассказу, передающему простую последовательность событий.
– Мне представляется, что смерть есть зло.
– Для кого? Для тех, кто умер, или для тех, кому предстоит умереть?
– И для тех, и для других.
– Если смерть – зло, то она – и несчастье?
– Конечно.
– Стало быть, несчастны и те, кто уже умер, и те, кому это еще предстоит?
– Думаю, что так.
– Стало быть, все люди несчастны?
– Все без исключения.
– В таком случае и при таком рассуждении все, кто рожден или будет рожден, не только несчастны, но и навеки несчастны? Если бы ты сказал, что несчастны только те, кому предстоит умереть, то это относилось бы ко всем без исключения живущим (ибо всем предстоит умереть), но, по крайней мере, смерть была бы концом их несчастий. Если же даже мертвые несчастны, то поистине мы рождаемся на вековечное несчастие. Ведь тогда несчастны даже те, кто уже сто тысяч лет как умерли, да и вообще все, кто когда-либо был рожден на свет.
Перед нами типичный сократический диалог: играющий роль Сократа заводит в тупик своего собеседника тем, что обобщение его положения приводит к заведомо неприемлемым выводам, и оказывается, что понятие, которым располагал собеседник, не было в полном смысле общим понятием.
– Именно так я и думаю.
– Тогда скажи: что же тебя страшит? Трехголовый ли адский Цербер, или плеск Коцита, или путь через Ахеронт, или Тантал, который
В волнах по шею, но томится жаждою, —
или как
Весь в поту, Сизиф
Свой камень катит, но не в силах сдвинуться?
Коцит (Кокит) и Ахерон (Ахеронт) – реки в Эпире на северо-западе Греции. Считалось, что они имеют исток в Аиде и поэтому души после смерти переправляются через них.
Или, может быть, неумолимые судьи Минос и Радаманф, перед которыми не сможет защитить тебя ни Марк Антоний, ни Луций Красс, ни сам Демосфен, которому вроде бы и легче иметь дело с греческими судьями? Тебе ведь придется говорить самому за себя и при несметном множестве слушателей. Не этого ли ты боишься и не поэтому ли считаешь смерть вековечным злом?
– За кого ты меня считаешь, скажи на милость? Не настолько же я спятил, чтобы во все это верить.
– Так ты в это не веришь?
– Нисколько.
– Плохо тогда твое дело!
– Почему?
– Потому что я мог бы на все это возразить очень даже красноречиво.
– Конечно, тут это мог бы и всякий! Велик ли труд опровергать дикие выдумки поэтов и художников?
– Однако же рассуждениями против них заполнены целые книги философов.
На этом этапе собеседник отвергает всю традиционную мифологию, исходя из понимания ее как поэтического вымысла, недостойного внимания философа. Но потом оказывается, что отвергнуть поэтические образы – еще не значит преодолеть страх смерти.
– И зря. Какого глупца могло бы все это смутить?
– Тогда значит, если в загробном мире нет несчастных, то в загробном мире и вовсе никого нет?
– Конечно, нет.
– Где же тогда те, кого ты именуешь несчастными? Какое место в мире занимают они? Ведь если они существуют, должны же они где-нибудь быть.
– А я так понимаю, что они – нигде.
– То есть они не существуют?
– Да, они не существуют, но потому-то они и несчастны, что не существуют.
Собеседник зашел в тупик: отвергнув поэтические образы загробного мира, он не может применить к посмертному существованию душ понятие «места», а значит, и не может сказать о посмертном существовании ничего внятного. Заметим, что ни один из собеседников не допускает гибель души вместе с телом, как это было в популярном эпикурействе, но вместе со стоиками они признают бессмертие души; хотя собеседник признает это не исходя из своих убеждений, а вопреки им – он так оплакивает посмертную участь человека, что из посмертного несчастья выводит существование души после смерти.
– Ну, по мне, так уж лучше бояться Цербера, чем так непоследовательно рассуждать.
– Почему же непоследовательно?
– Потому что ты говоришь, что они не существуют, и в то же время – что они существуют. Где же твой здравый смысл? Ведь утверждая, что они несчастны, ты признаешь, что они существуют, хотя и говоришь, будто они не существуют.
– Нет, я не настолько глуп, чтобы это иметь в виду.
– Тогда что же ты имеешь в виду?
– Я хочу сказать, например, что несчастен Марк Красс, которого судьба лишила стольких его богатств, несчастен Гней Помпей, который лишился своей великой славы, несчастны все, кому не дано более видеть света.
Собеседник считает, что смерть – несчастье прежде всего для знаменитых людей, потому что после кончины они лишаются наслаждения славы. Но этот аргумент, как показано ниже, не может быть убедительным, потому что различие между славой и бесславием безмерно меньше различия между существованием и несуществованием. Поэтому если считать само несуществование несчастным, то любой смертный несчастен с самого рождения, потому что обречен несуществованию.
– Ты опять возвращаешься к тому же. Если все они несчастны – значит, они еще существуют; а ты говорил, что мертвые перестают существовать. Если они перестали существовать, то их нет, а если их нет, то они не могут быть несчастны.
– Как видно, я неправильно выразил мою мысль: само несчастие, по-моему, в том и состоит, что ты существовал и вот уже не существуешь.
– Как? Неужели это еще хуже, чем совсем не существовать? Ведь получается, что и те, кто еще не рожден, уже несчастны, ибо не существуют, и мы сами, еще не рожденные, были несчастны, ибо нам предстояло умереть и стать несчастными после смерти. Вот беда, что я никак не припомню, был ли я несчастен до рождения; если у тебя память получше, то скажи, не припоминаешь ли ты?