а души? Ведь все неодушевленное движется лишь от внешнего толчка, а все одушевленное наделено движением внутренним и незаемным. В этом – природа, в этом – суть души: она принадлежит к предметам самодвижущимся, а стало быть, не рождена и бессмертна».
Пусть сойдется скопом хоть вся философская чернь (так хотелось бы мне назвать всех, кто отклоняется от Платона, Сократа и их школы), они не только не сумеют объяснить это с таким изяществом, но и этого-то объяснения во всей тонкости его вывода не уразумеют. Итак, душа чувствует, что она движется; вместе с этим чувствует, что движется собственной силою, а не чужой; а стало быть, не может случиться, чтобы она покинула самое себя. Вот так мы и доказали бессмертие души. Нет ли у тебя к этому замечаний?
– Нисколько: я легко следовал за тобой, и мне и в голову не приходило возражать – настолько мне по душе это учение.
– Ну что ж! Тогда для тебя, может быть, не менее убедительны будут доводы, показывающие, что в этих душах людских есть что-то божественное? Если я вижу, как нечто рождается, то я могу представить, и как оно погибает. Кровь, желчь, гной, кости, мышцы, жилы, – обо всем этом, обо всем складе членов и целого тела, мне кажется, я могу сказать, из чего они сделаны и как. Душа – другое дело: если бы она была только тем, что дает нам жить, то я считал бы, что от природы душа поддерживает жизнь в человеке точь-в-точь как в лозе или дереве: ведь говоря «жизнь», мы имеем в виду именно это. А если бы душа содержала только влечения и отвращения, это бы уподобляло человека лишь животным.
Между тем еще в ней есть память, и притом память бесконечная, о вещах бессчетных – то, что Платон называет припоминанием высшей жизни. Так, в книге под названием «Менон» Сократ у него задает какому-то мальчишке вопросы об измерении квадрата, тот на них по-ребячески отвечает, но вопросы так легки, что постепенно он начинает отвечать так, словно сам учился геометрии; отсюда Сократ и заключает, что всякое учение есть не что иное, как припоминание. Еще тщательнее рассматривает он этот вопрос в другой беседе, которую вел в последний день своей жизни: здесь он показывает, что каждый встречный, будь он хоть круглым невеждою, при хорошем спросе покажет своими ответами, что он не тотчас усвоил свои знания, а извлек их, припоминая, из памяти; а ведь немыслимо было бы с детства иметь в наших душах врожденные и как бы запечатленные понятия (так называемые ennoiai), если бы душа еще до того, как войти в тело, не окрепла в познании вещей.
Припоминание (греч. «анамнесис», понятие перекликается с понятием «анагнорисис», узнавание героем трагедии своей вины) – оригинальная концепция Платона, согласно ей фундаментальные знания не могут быть приобретены из опыта и наблюдения, а только из собственных ресурсов ума.
Эннойай (греч. «подразумеваемое», буквально: «то, что в уме», как мы говорим «в уме» при счете про сохраняемые в памяти данные для дальнейшего вычисления) – мысли, которые можно разделять с другими людьми, представления, которые могут оказаться одинаковыми у совсем разных людей, то, что в Новое время Иммануил Кант назовет «схематизмами».
Ведь Платон постоянно говорит, что ничто не существует в истинном смысле слова; «в истинном смысле слова» он считает существующим не то, что возникает и погибает, но только то, что сохраняет свои качества всегда («идею» – на его языке, «прообраз» – на нашем), – а именно этого душа не могла познать, будучи заключена в тело, и, стало быть, она уже знала это, когда входила в тело. Вот отчего мы изумляемся собственному знанию стольких предметов. Оказавшись вдруг в жилище непривычном и неуютном, душа не может видеть их ясно; но, собираясь с силами и оживая, начинает узнавать их путем припоминания. Таким образом, учение есть не что иное, как воспоминание.
Память и припоминание мыслятся уже пространственно, что открывает возможности для риторического искусства памяти, запоминания оратором больших текстов на основании пространственных ассоциаций: с такой-то частью театра для выступлений ассоциируется такая-то идея речи.
У меня же самого есть особенные основания восхищаться такой вещью как память: ведь что такое память у нас, ораторов, и в чем ее сила, и откуда она берется? Я не говорю, какою памятью славился Симонид, какою – Феодект, как памятлив был посланный от Пирра к сенату Киней, как потом Хармад и не так давно умерший Метродор Скепсийский, как наш друг Гортензий, – нет, я говорю о памяти простых людей, особенно тех, кто искушен в каком-нибудь высоком умении и искусстве: все равно они держат в памяти столько, что трудно и вообразить широту их ума.
Симонид Кеосский (ок. 557–ок. 468 до н. э.) – поэт, реформатор алфавита, од и эпиграмм, изобретатель искусства памяти (театра памяти), запоминания речи во время репетиции, когда взгляд на какую-либо часть зала вызывает ассоциации с определенной темой или мыслью, надо только запомнить движение взгляда. Этот театр памяти был унаследован другими людьми, которых упоминает Цицерон, и просуществовал очень долго – его фрагменты мы можем найти в современной мнемонике, вроде «узелков на память». В эпоху Ренессанса театр памяти понимался и как магическое орудие, позволяющее узнавать структуру мира и использовать знания для его преобразования, что позволило построить мост между ренессансной магией и современной наукой с ее технологическим размахом.
К чему я веду эту речь? Я хочу показать, что это за сила и откуда она. Конечно, она заключена не в сердце, не в крови, не в мозге, не в атомах; может быть, в духе, может быть, в огне, – не знаю и не стыжусь признаться в своем незнании (как иные философы), а могу только сказать об этом и о любом другом темном деле, что поистине божественным будет тот ум, который твердо скажет, что душа человека – это дух или огонь. Так скажи ты мне: могла ли здесь, на Земле, под этим темным и влажным небом посеяться и окрепнуть такая могучая сила как память? Что такое память, нам не видно; но какова она – видно; а коли не это, то уж как она широка – заведомо видно.
Аргумент Цицерона: только ум, просвещенный светоносностью неба, может дать определение души как уже через ум причастной этому свету – свет это, огонь или что-либо еще.
Так что же она? Может быть, мы вообразим в душе какую-то емкость, в которую, как в сосуд, стекаются все наши воспоминания? Но это нелепо: как она будет наполняться, и как представить себе такие очертания души, и вообще, что это за огромная получится емкость? Или, может быть, вообразить душу подобной воску, а память – следами вещей, отпечатавшихся на воске? Но какие отпечатки могут оставлять слова и даже предметы, а главное – как безмерна должна быть величина этого воска, чтобы запечатлеть столько всего?
Образ памяти как отпечатка на восковой табличке есть в «Теэтете» Платона (и много раз воспроизводился в культуре, достаточно вспомнить выражение Джона Локка tabula rasa, «выскобленная дощечка», то есть отсутствие культурной памяти у новорожденного, или «Заметку о волшебном блокноте» Зигмунда Фрейда, описывающую механизмы вытеснения и припоминания детских впечатлений), а образ памяти как емкости вполне возможен в философии атомистов. Для Цицерона материалистическое объяснение памяти нелепо, потому что душа стремится ко все большему числу впечатлений, и материальный ресурс просто не справится с таким объемом желания; но и художественный образ Платона тоже странен, потому что отпечатки имеют свою форму, а как можно сопоставить форму отпечатка вещи и отпечатка слова? Цицерон сопоставляет память и письмо, как это в ХХ веке будет делать философ Жак Деррида, выясняя, что только условное письмо может уместиться на такой табличке.
А что сказать, наконец, о той способности души, которая исследует скрытое, которая называется догадкой и размышлением? Разве от этой земной, смертной и хрупкой природы – деяния того, кто первый дал названия всем вещам (Пифагор считал это делом высочайшей мудрости), или кто собрал рассеянных по земле людей и обратил их к общественной жизни, или кто уложил в немногие знаки букв все звуки речи, казавшиеся бесчисленными, или кто разметил движения планет, их порывы вперед и остановки?
Догадка (inventio) – также название первого этапа риторической работы. Как мы видим, для Цицерона важно, что составление речи, «письмо» по Фрейду и Деррида, делает необозримое обозримым, превращая даже светлое восхитительное небо звезд в схему небесного глобуса.
Все они – великие люди, равно как и их предшественники, которые ввели в обиход и земные плоды, и одежду, и жилища, и жизненные удобства, и защиту от диких зверей, – ведь именно это смягчило нас, воспитало и позволило перейти от необходимости к изяществу. Так и услада для слуха отыскалась в сочетании различных по природе своей звуков; так и звезды мы стали наблюдать как неподвижные, так и подвижные («планеты» – блуждающие, как их называют); и кто узрел душой их круговорот и прочие движения, тот доказал, что душа его подобна душе того, кто вывел в небе эту постройку.
Подражание небесному своду звезд и сферам планет здесь конкретизируется, мыслится уже как задача не просто просвещенного человека, но ритора и архитектора, упорядочивающего данные «постройки» (fabrica, здесь: мироустройство). Греческое слово «планета» означает «блуждающая (звезда)». Далее Цицерон ссылается на опыт великого античного инженера Архимеда, создавшего подвижную модель небесного глобуса.
В самом деле, когда Архимед заключил в один шар все движения Солнца, Луны и пяти планет, то он совершил то же, что и платоновский бог, творец мира в «Тимее»: подчинил единому кругообороту движения ускоренные и замедленные. И если в мире это не может совершиться без бога, то и в сфере своей Архимед не мог бы воспроизвести это без божественного вдохновения.