– Вопрос законный, и я тебе отвечу. Я ведь сейчас живу на покое?
– Так что же?
– В бытность твою в Афинах ты бывал, наверно, на уроках философов?
– Конечно, и с большой охотою.
– И ты замечал, наверно, что хотя никто из них не отличался богатством красноречия, они все же вставляли в свою речь стихотворные примеры?
Чтение стихов наизусть не очень приветствовалось основателями философских школ, но в свободных философских беседах поощрялись стихи как иллюстрации отвлеченных положений, которые надо было затронуть в разговоре.
– Да, а Дионисий-стоик даже очень часто.
– Верно; но у него они звучали как заученные, без отбора, без изящества; а вот Филон читал их и с должным ритмом, и с выбором, и к месту. И так как эти старческие декламации мне понравились, то и я потом стал пользоваться примерами из наших поэтов, а когда их не находилось, то многое переводил с греческого сам, чтобы и латинская речь не оставалась без прикрас такого рода.
С выбором и к месту – не просто как цитаты, уместные по ходу разговора, но как способствующие более подробному обсуждению самых важных философских вопросов. Такой отбор противопоставляется использованию стихов как простых иллюстраций нравственных понятий, которые подбираются просто по теме, без художественного вкуса.
Правда, это обращение к поэтам не обходится без вреда. Мужественных героев они представляют стенающими, приучая этим наши души к мягкости; а стихи их так сладостны, что не только читаются, но и сами собой запоминаются. Так, помимо дурного домашнего воспитания, помимо жизни изнеженной и вялой, еще и поэты обессиливают все мышцы нашей доблести; поэтому не без оснований Платон изгоняет их из придуманного им государства, так как они подрывают добрые нравы граждан и добрый порядок всего государственного устройства. Но мы-то, выучившись в Греции, читаем и запоминаем поэтов с детства, считая такое образование ученым и благородным.
Платон в «Государстве» считает, что поэтические изложения мифов не слишком высоки в нравственном смысле, а жалостливые стихи не способствуют гражданской добродетели. Цицерон согласен с этим как ревнитель гражданской доблести, но оговаривается, что государственному деятелю требуется хорошее образование и владение разными стилями речи, в том числе поэтическим.
Но с какой стати сердиться на поэтов? Ведь и среди философов, наставников доброго, есть такие, которые считают боль высшим злом. Тебе и самому это только что так казалось; но стоило мне спросить, хуже ли боль, чем позор, как ты сразу оставил эту мысль. Но спроси Эпикура – и он скажет, что даже несильная боль хуже, чем наихудший позор; да и сам позор плох только тем, что приносит боль. Но разве принесло Эпикуру боль это утверждение, будто она – худшее из зол? А ведь большего позора для философа и придумать нельзя.
Цицерон упрекает Эпикура: если он допускает, что боли можно противопоставить удовольствие, то от позора людей избавить не может, потому что Эпикур призывает к тихой незаметной жизни, а не к гражданской доблести.
Но ты меня успокоил, признавшись, что для тебя хуже стыд, чем боль. Если ты будешь так думать далее, то легко поймешь, как противостать боли: ведь для нас не так важно, зло или не зло есть боль, как важно понять, чем укрепить душу против боли.
У стоиков есть свои приемчики, чтоб доказать, что боль не зло, – но они словно хлопочут только о словах, а не о деле. Зачем крючкотворствуешь, Зенон? То, что меня ужасает, ты вообще не считаешь за зло; я так этим пленен, что хочу узнать, каким это образом то, что для меня всего тяжелей, для тебя вообще не зло? – «Зло, – отвечаешь ты, – только в том, что порочно и позорно».
– Не дело говоришь: не избавляешь ты меня от того, что меня томит. Что боль и злонравие – вещи разные, я знаю и сам; не объясняй мне этого, а лучше скажи, как это между болью и неболью нет никакой разницы? – «Боль не имеет отношения к счастью – оно заключено лишь в добродетели; тем не менее боли следует избегать». – Почему же? – «Она неприятна, противоестественна, труднопереносима, горька, жестока».
Вот сколько слов они набирают, чтобы сказать на разные лады одно – то же, что мы называем «злом». Ты не снимаешь боль, а лишь определяешь ее, называя неприятной, противоестественной, несносной; все это так, но не к лицу тебе, похваляясь на словах, терпеть поражение на деле. «Нет блага, кроме достойного, нет зла, кроме позорного», – это доброе пожелание, а не наука.
Наука как систематическое изучение вопроса основана на сопоставлении разных понятий, тогда как изречение не может быть наукой, так как основано на простом сопряжении понятий, пусть даже очень желанном, а не на их сопоставлении. Цицерон иронизирует: если философия и наука дают однозначное определение, то плохие философы и плохие писатели говорят «на разные лады» одно и то же неточными словами.
Было бы и лучше и справедливее признать, что все противное природе – зло, а все согласное с нею – благо. Если это признать, а словесную игру отбросить, то останется одно: с полным основанием мы объединяем все нравственное, пристойное, правильное, что порой мы называем общим именем добродетели, тогда как все остальное, что считается телесным благом и довольством, называем мелочью и вздором; и с полным основанием мы думаем, что из зол позор несравнимо превосходит все остальные, даже вместе взятые.
А поэтому, если только ты признал, что позор нам хуже боли, – значит, боль и впрямь ничто. Ибо если кажется тебе позорным для мужчины стонать, стенать, вопить, сетовать, терять от боли мужество и силу, а нравственность, достоинство, пристойность ты хранишь и блюдешь, меряешься по ним и сдерживаешь себя, – тогда и боль, конечно, отступит перед доблестью и ослабеет перед собранностью души. Или ни единой добродетели нет на свете, или всякое зло доступно презрению.
Цицерон аргументирует, что любое зло может воспрепятствовать осуществлению гражданской добродетели, в том числе такое зло как слабость и трусость, а значит, презрение к злу предшествует гражданской жизни.
Взять ли разумение, без которого невозможна никакая добродетель? Разве оно тебе позволит сделать что-нибудь понапрасну и без успеха? Чувство меры – разве оно позволит тебе сделать что-нибудь, выходящее из ряда вон? А справедливость? Может ли она быть в человеке, под угрозой боли способном выдать тайну, предать друзей, изменить своему долгу? А мужество и его спутники – высокость духа, достоинство, терпение, презрение к человеческому ничтожеству, – чем ты им ответишь?
Пораженный, поверженный, жалостно стонущий, ты надеешься услышать: «О доблестный муж!»? Да тебя в таком виде и мужем-то не всякий назовет! Нет: или забудь о мужестве, или умертви в себе боль.
А ты ведь знаешь: если ты потерял коринфскую вазу, то у тебя осталось нетронутым все остальное добро, если же ты потеряешь одну из добродетелей… впрочем, нет, потерять добродетель нельзя; скажем так: если ты признал, что у тебя нет какой-то добродетели, то у тебя нет и никаких других?
Коринфская ваза – пример ненужной роскоши: она украшает дом без утилитарного употребления, наподобие китайских ваз в европейских дворцах и домах. Цицерон иронизирует: любые добродетели должны идти на пользу, и только утрата бесполезной вещи ничего не значит.
Можно ли назвать человеком сильным, высоким душой, терпеливым, хранящим достоинство, презирающим людские слабости, – тебя или, например, того же Филоктета, чтобы не говорить о тебе? Нет, не мужествен тот, кто лежит
…под скалою мрачною,
Которая плачевно отзывается
На крик, на плач, на вопль его стенающий?
Я не спорю, что боль есть боль, – иначе зачем было бы и мужество? Но я настаиваю, что подавлять ее нужно терпением, если только у тебя есть терпение, а если нет, то для чего нам выхвалять философию и тщеславиться именем философа? Боль колет? Пусть даже режет: если ты безоружен – подставь горло; если защищен мужеством, как Вулкановым доспехом, – сопротивляйся; а иначе оно перестанет быть стражем твоего достоинства, оставит тебя и покинет.
Вулкан – римское имя Гефеста. Вулканов доспех – выкованный в мастерской Гефеста, такой же прочный, как щит Ахилла.
Критские законы, которые освятил сам Юпитер или Минос по воле Юпитера (так говорят поэты), а затем и Ликурговы законы закаляют юношей в охоте и гоньбе, в голоде и жажде, в холоде и зное; в Спарте мальчиков даже секли перед алтарем —
Покуда кровь из тел не появлялася, —
а порою и до смерти (так мне самому рассказывали, когда я там был), но ни один из них не только не закричал, но даже не застонал. Неужели что под силу мальчику, то не под силу взрослому? И неужели голос обычая сильнее, чем голос разума?
По воле Юпитера – на Крите Зевс (Юпитер) почитался как местный культурный герой, и ему приписывались законы. Поэты, желая примирить критскую версию с общегреческой, в которой Зевс – не герой, а верховный бог, объявили, что законодательство Зевса дано не им самим, а царем Миносом по воле Зевса.
Труд и боль – вещи разные. Они близки в конечном счете, но разница между ними остается. Труд – это усилие душевное и телесное при тяжелой и усердной работе; боль – это резкое движение в теле, противное нашим чувствам. Греки, у которых язык богаче, называют, тем не менее, то и другое одним словом; поэтому «трудолюбец» у них значит «любитель» и даже «искатель» боли, хотя труждаться и болеть – совсем не одно и то же. (О Греция, как порою ты скудна в своем обилии слов!)
Одним словом – словом πόνος, которое означает любую тягость. На самом деле греческий язык богаче, но в защиту Цицерона можно сказать, что труд отождествляется со страданием во многих языках. Так, английское job от имени библейского страдальца Иова или французское travail от tripalium – «треножение», в смысле рабской неподвижности или пытки. Впрочем, и латинское labor «труд», иногда использовалось в значении «боль», например, «труд женщины» в значении «болезненные роды».