Ораторское искусство с комментариями и иллюстрациями — страница 47 из 52

С точки зрения стоиков, любые поступки животных вызваны природной необходимостью и потому принадлежат не им, а природе вообще.

Есть разница также между острым умом и тупым умом: как коринфская медь труднее ржавеет, так и острые умы труднее впадают в болезни и легче выходят из них, а тупые – нет. Да и не во всякую болезнь и страсть впадает мудрец <…> не одни страсти дикие и бесчеловечные: иные из них, как сострадание, горе, страх, имеют даже видимость человечности. Заболевания и болезни души искореняются, как полагают, труднее, чем сами пороки, которые противоположны добродетелям: даже после устранения пороков болезни остаются – легче избавиться от порока, чем вылечиться от болезни.

Коринфская медь – медный сплав с добавлением золота и серебра, чтобы не происходило окисление на воздухе. По преданию, этот сплав был получен случайно, при сильном пожаре Коринфа.

Отточиями обозначена утрата нескольких слов текста в дошедших до нас рукописях.

Вот тебе все, что о страстях говорят стоики, говорят просто и ясно, – такие свои тончайшие рассуждения они называют «логическими». С их помощью мы выплыли из прибрежных утесов в открытое море и впредь постараемся держаться прямого пути для того, чтобы рассказать о предмете тем более внятно, чем более он темен.

Логические – построенные на строгих определениях, безупречных доказательствах и учитывающие возможные возражения. С логики начиналось образование в стоических школах, и главная ее цель была давать четкие формулировки для как можно большего круга явлений.

– Ты и так был достаточно внятен; но если что понадобится выяснить подробнее, сделаем это в другой раз, а сейчас распустим паруса и направим путь, куда ты обещал.

– Мне уже приходилось и еще придется говорить о добродетели, ибо множество вопросов, относящихся к жизни и нраву, могут иметь истоком своим добродетель. И вот, коль скоро добродетель эта в самом деле есть постоянное и внутренне соразмерное расположение души, приносящее похвалу тем, в ком она живет, и похвальное само по себе, то из нее рождаются честные намерения, мысли, поступки и все истинно разумное (да и сама добродетель для краткости может быть названа истинным разумом).

Такой добродетели противоположна порочность (греческое слово κακία лучше переводить «порочность», чем «злонравие», потому что злонравие может иметь в виду какой-то определенный порок, а «порочность» – все сразу); она порождает те самые страсти, которые мы только что определяли как беспорядочное замешательство души, противное разуму и враждебное спокойствию духа и жизни.

Страсти приносят с собой горе с тревогой и мукой, поражают и сковывают страхом; они же воспламеняют сердца чрезмерной жадностью, которую мы называем то алчбой, то желанием, но во всяком случае – бессилием души, то есть чем-то решительно противоположным умеренности и здравости. Если такой душе случится овладеть желаемым, то она в ликовании «позабудет сама себя», как тот, кто видел «высшее из заблуждений – в лишнем наслаждении». От всех этих бед единственное исцеление – в добродетели.

Как мы видим, добродетель понимается не просто как совершение добрых поступков, но как умение ставить реалистичные цели и добиваться их, не нанося ни другим, ни себе вреда.

Что может быть более жалким, более мерзким, безобразным, чем человек, пораженный горем, обессиленный, поверженный? И, право, недалек от него тот, кто с приближением какого-нибудь зла заранее трепещет, страшится и почти лишается чувств. Всю силу этого зла показывают поэты, изображая Тантала под нависшим камнем —

За грехи, за невоздержность, за высокоумие.

Такова казнь всякому неразумию: над всяким, чей дух сбивается с пути разума, всегда висит подобная угроза.

И как есть страсти, снедающие ум, – например, горе и страх, так и более светлые, – например, вечно чего-то домогающаяся алчность и пустое веселье, названное нами неумеренным ликованием, лишь немногим отличаются от безумия.

Пустое веселье (laetitia gestiens) – как мы уже говорили, веселье, которое сразу же переходит в неразумные поступки – от гримас до расточительства. Например, человек сразу выпивает или покупает не нужную ему вещь только потому, что у него или у нее хорошее настроение. Цицерон ставит это пустое веселье в один ряд с алчностью, то есть понимает его как расточительство.

Отсюда можно понять, каков же тот человек, которого мы называем то умеренным, то скромным, то сдержанным, то постоянным и воздержным, сводя иногда все эти слова к понятию «годности», как к общей их черте: если бы это слово не обнимало собою все добродетели, никогда не стало бы оно таким ходовым, чтобы войти в пословицу: «Человек годный все сделает правильно». То же самое говорят о мудреце и стоики, но говорят, пожалуй, слишком уж пышно и выспренне.

Годность (frugalitas) – в узком смысле «бережливость», «хозяйственность», но Цицерон употребляет это слово в широком смысле, как умение следить за своим душевным здоровьем и всегда соблюдать меру. К такому человеку и люди потянутся. Это бытовое слово, как мы видим, он выбирает сознательно, чтобы не говорить о мудреце слишком пышно.

Итак, человек, умеренностью и постоянством достигший спокойствия и внутреннего мира, которого не изъест горе, не сломит страх, не сожжет ненасытное желание, не разымет праздное ликование, – это и есть тот мудрец, которого мы искали, это и есть тот блаженный муж, для кого нет ничего столь невыносимого, чтобы падать духом, и ничего столь радостного, чтобы возноситься духом. Что может ему показаться великим в делах человеческих – ему, кому ведома вечность и весь простор мира? Ибо что в делах человеческих или в нашей столь краткой жизни может показаться великим для мудреца, у которого душа столь бдительна, что для нее не может быть ничего неожиданного, непредвиденного, нового, и у которого каждый взгляд настолько зорок, что всегда находит место, где можно жить без тягости и страха, спокойно и ровно, снося любой поворот судьбы; и кому это удастся, тот избавится уже не только от горя, но и от всякого иного волнения, и лишь тогда освобожденная душа обретет совершенное и полное блаженство; а кто взволнован и отступает от всей полноты разума, тот утрачивает не только постоянство, но и душевное здоровье.

Простор мира (буквально: «величина мира») – строение космоса, мироустройство, включающее в себя подражание временных вещей, таких как душа, вечным вещам, таким как звездное небо.

Насколько же слабыми и вялыми кажутся учение и поучение перипатетиков о том, что страсти душе необходимы и нужно только не переступать положенных им границ? Порок, по-твоему, должен иметь границу? Или непослушание разуму – это уже не порок? Или разум недостаточно ясно показывает, что вовсе не благо то, чего ты так жаждешь достичь и так ликуешь, достигши, и вовсе не зло то, что повергает тебя в прах и от чего ты бежишь, чтобы не быть повергнутым? Все слишком скорбное или слишком веселое есть порок? И порок этот у глупых становится день ото дня слабее, хотя причина и не меняется, – ведь по-иному переживается старая беда, по-иному – свежая, а мудреца вообще ничего не касается?

И потом, где лежат эти границы? Попробуем отыскать высший предел горя, к которому способен человек. Вот Публий Рупилий огорчился оттого, что брат его не прошел в консулы, огорчился явно сверх меры, потому что от этого горя он и умер, – надо было быть умеренней. Ну а если бы это горе он перенес, а потом его постигла бы смерть детей? Новое горе, и тоже имеющее свои пределы, но оно уже сильней, потому что не первое. А если к этому добавятся телесные страдания? Потеря имущества? Слепота? Изгнание? Если в отдельных несчастьях и соблюдать меру горя, то в общей совокупности зло все-таки станет непереносимым.

Публий Рупилий (?-129 до н. э.) – римский военачальник, консул, член философского кружка Сципиона. Цицерон доказывает, что никогда нельзя сравнивать зло, говоря, что может быть еще большее зло (такое нарушение этики до сих пор иногда встречается у нас, когда в утешение пострадавшему говорят «а могло бы быть еще хуже»). Здесь Цицерон при всем своем стоическом мужестве утверждает жалость к человеку, которому приходится проходить через даже небольшие испытания. Любое испытание в чем-то непереносимо, и поэтому не страдания учат человека, а его внутреннее отношение к собственным порокам и недостаткам.

Искать меры в пороке – это все равно что броситься с Левкадской скалы и надеяться удержаться на середине падения. Как невозможен такой прыжок, так и душа, возбужденная и взволнованная, уже не может быть удержана, не может остановиться где надо, и вообще что дурно развивается, то дурно и начинается.

Так, горе и другие страсти, развившись, бывают губительны; стало быть, от самого зародыша они развиваются в дурную сторону. Развиваются они собственными силами и, раз отступив от разума, будут усиливаться в своем неразумии дальше и дальше, не зная, где остановиться. Поэтому, если одобряются умеренные страсти, то это все равно что одобрять умеренную несправедливость, умеренную нерадивость, умеренную невоздержность; кто ставит меру порокам, тот сам становится им причастен, а это и само по себе скверно, и еще того хуже, потому что порок движется по наклонной плоскости, зыбкой и неверной, так что удержать его невозможно.

Цицерон в оригинале употребляет образ скользкого порока, который набирает в скольжении всё большее ускорение. Тем самым, неумение удерживать себя от пороков, соблюдать равновесие понимается как появление новых пристрастий, которые только усиливают порок, как помутнение разума, из-за которого человек не видит, насколько более порочным он стал.

Но что сказать, когда перипатетики об этих страстях, которые мы считаем подлежащими искоренению, заявляют, будто они не только естественны, но даже и на пользу даны нам от природы! Прежде всего они хвалят гнев, называют его пробным камнем мужества, говорят, что гневливый человек страшнее и для врага и для мятежн