Ораторское искусство с комментариями и иллюстрациями — страница 48 из 52

ика, доказывая это такими легковесными рассуждениями: «Настоящая битва – это та, которая ведется во имя законов, свободы и отечества, – а в такой битве хорошо лишь то мужество, которое приправлено гневом».

Перипатетики, последователи Аристотеля, считали, что любой аффект может быть обращен на пользу при должном обхождении с ним, что он здесь заново конструируется – например, гнев как мужество. Стоики так не думали, потому что для них человек, подвергнувшийся аффекту, уже является его жертвой и не может вполне обрести над ним власть, пока не очистился от аффектов. В этом смысле перипатетики мыслят человека как устремленного к совершенству, как созидающего себя совершенным, а стоики – как с трудом удерживающего равновесие над бездной пороков. Далее Цицерон замечает, что академики, последователи Платона, рассматривают только частные случаи, частные нравственные ситуации, как в диалогах Платона, и поэтому просто не делают таких обобщающих выводов, как перипатетики или стоики.

И не только о рядовом воине здесь речь, – приказы по войску, как они полагают, тоже невозможны без некоторого гневного ожесточения; и даже оратора, притом не только обвинителя, но и защитника, признают они лишь способного гневно жалить или, по крайней мере, притворно выражать гнев словами и движениями, – чтобы действия оратора возбуждали гнев в слушающих. Кто не способен к гневу, того они и за мужчину не считают, а то, что мы называем мягкостью, они обзывают вялостью.

И не только этот вид желания им любезен (что гнев – это желание мести, я уже определил выше), – но и всякий вид желания или хотения они полагают даром природы человеку на высшее его благо: ведь без желания, говорят они, никто не может сделаться великим. Фемистокл ночью бродил по городу и не мог заснуть – успехи Мильтиада, жаловался он, не дают ему спать. Кто не слыхал о бдениях Демосфена? Недаром он говорил, что стыдно для него, если на рассвете какой-нибудь ремесленник окажется за работою раньше, чем он. В философии первейшие учители никогда не достигли бы своих успехов, если бы не желание знаний: мы ведь знаем, в каких дальних землях побывали Пифагор, Демокрит, Платон. Все края, где была надежда чему-то научиться, они считали своим долгом посетить. Могло ли это быть без великого жара страсти?


Бдения Демосфена – великий греческий оратор подолгу работал над речами, доводя их до совершенства, поэтому противники даже говорили, что его речи «пропахли маслом лампы». Для Цицерона это пример страсти и желания прославиться любой ценой, при всем профессионализме, который перипатетики сочли бы совершенством в данном ремесле, хотя еще и не залогом нравственного совершенства. Заметим, что Цицерон приводит пример с Демосфеном как всем известный, исходя из того, что собеседующие с ним о философии уже вполне изучили риторику: нельзя переходить к философии, не изучив другие науки.

Даже горе, от которого мы призывали спасаться как от страшного и жестокого чудища, считается у них полезным созданием природы, – хорошо, мол, что за свои проступки люди терпят боль от наказания, порицания, позора; а кому позор и бесчестье нипочем, те пускай уж лучше мучатся совестью, чтобы не остаться безнаказанными. Афраний взял прямо из жизни свою сцену, где распутный сын говорит:

– Горе мне, несчастному! —

а суровый отец отвечает:

– Отстрадай теперь за это, чем угодно отстрадай!

Афраний – римский комедиограф. Вероятно, смысл сцены в том, что сын боится разоблачения, а отец выступает как моралист, считающий, что позор будет полезен сыну в воспитательных целях. Для римлян с их родовой честью такое поведение отца было комичным и недолжным.

И другие виды горя считаются у них полезными. Сострадание полезно, чтобы помогать другим или утешать незаслуженно пострадавших. Соперничество, зависть – и это не без пользы: они показывают человеку, что он отстает от других или что другие настигают его. А уничтожить страх – это значило бы уничтожить в жизни всякое усердие, которое держится на страхе перед законами и магистратами, бедностью и бесчестием, болезнью и смертью. Они признают, что этим чувствам нужно бы подрезать ветви; но выкорчевывать их с корнем будто бы и невозможно и не нужно, а самое лучшее в большинстве таких случаев – держаться середины. Что же, по-твоему, заслуживают внимания такие мнения?

Середина (в западной культурной традиции «золотая середина») – одно из ключевых нравственных понятий аристотелизма, при котором пороки рассматриваются парно, например, жадность и расточительность, а нравственное поведение понимается как прохождение посередине между двумя противоположными друг другу пороками. Золотая середина имела и своих адептов в Риме, например, поэт Гораций, и своих критиков. Наиболее радикальную критику золотой середины предложил в эпоху Ренессанса Лоренцо Валла, заметив, что добродетели, в христианском понимании, радикальны, требуют постоянных устремлений, и поэтому жадность и расточительность – не крайности, а просто искажения важных для спасения добродетелей бережливости и щедрости.

– По-моему, очень заслуживают, и я с нетерпением жду, что ты на них возразишь.

– Что-нибудь да найду; но заметь сперва, как скромно держатся в этом вопросе академики! Они просто говорят, что относится к делу. Зато перипатетикам не уйти от возражений со стороны стоиков. Но пускай же они и терзают друг друга, а мне лишь нужно доискаться, что в этом споре всего правдоподобнее. Что же здесь можно усмотреть такое, от чего можно прийти к этому правдоподобнейшему, к этому рубежу, дальше которого идти не дано человеческому уму?

По-моему – определение страстей по Зенону. Звучит оно так: страсть есть движение души, противное разуму и направленное против природы; или, короче, страсть есть сильнейший порыв – сильнейший, то есть далеко отступающий от постоянной меры природы. Что можно возразить на такие определения?

Заметь, что они не выходят из области рассуждений, толковых и тонких, тогда как перипатетики со своим «жар души есть пробный камень добродетели» уже пользуются риторическими прикрасами. Да разве мужественный человек не будет мужествен, если его и не сердить? Их слова подошли бы разве что для гладиаторов, да и среди гладиаторов мы нередко видим хладнокровие:

Разговаривают мирно, отвечают, спрашивают… —

Цицерон критикует перипатетическую педагогику, в которой можно было по признакам, вроде румянца, определять будущий темперамент человека, каковой можно и нужно направить в сторону добродетели. Для Цицерона с его каноном гражданского мужества ставить человека в зависимость от темперамента – риторическая стратегия: это ритор манипулирует настроениями и темпераментами, ритор в основном только это и умеет.

так что обнаруживают больше спокойствия, чем гнева. Конечно, есть среди них и такие, как Пацидиан, описанный Луцилием:

– Я опрокину его, сокрушу его, можете верить:

Только сделаю так: сначала лицо окровавлю,

А уж потом погружу клинок ему в грудь и в утробу.

Я ненавижу его, жестоким охваченный гневом,

Я налечу на него – он и выхватить меч не успеет, —

Так меня ненависть обуревает неистовым гневом.

Но ничего похожего на эту гладиаторскую ярость мы не видим, например, у гомеровского Аянта, с радостной бодростью выходящего на бой с Гектором: когда он взял оружие, то соратники его вдохновились, а враги исполнились страха, так что даже у самого Гектора, по словам Гомера, «дрогнуло сердце в груди» и он пожалел о своем вызове.

Говорили они меж собою перед единоборством спокойно и мирно, да и в самой схватке не выказывали ни запальчивости, ни ярости. Точно так же, думается мне, и Торкват, впервые получивший это имя, не был обуян гневом, снимая с галла его ожерелье, и Марцелл при Кластидии был мужествен совсем не от гнева.

Торкват – полководец Манлий, победивший в 361 г. (до н. э.) в единоборстве галльского вождя и снявший с него как трофей ожерелье («торкву»), за что и получил свое прозвище («надевший торкву»). Точно так же Марк Марцелл вступил в единоборство с галльским вождем в 222 г. (до н. э.) Цицерон имеет в виду, что для победы над варварами не нужен гнев, потому что римляне презирают их и не могут на них гневаться, как гневаться на того, кого ты считаешь полным ничтожеством. Но обязательно нужно спокойное мужество, так как варвары могут оказаться сильнее и решительнее, и нужно победить их величавым спокойствием, что позволит наносить точные удары, в противоположность неразумному пылу соперников.

О Сципионе Африканском, которого мы знаем лучше по свежим воспоминаниям, я могу под присягою сказать, что никакого в нем не было гнева, когда он в бою прикрыл своим щитом Марка Аллиенния Пелигна, а меч свой вонзил в грудь врага. Разве что о Луции Бруте я могу усомниться, только ли безмерная ненависть к тирании бросила его на Аррунта с таким пылом. Я прямо вижу, как в единоборстве они «пали оба, сразив друг друга»; но при чем здесь гнев? Разве мужество само по себе, без неистовства, силы не имеет?

Об этих подвигах Цицерон знал, вероятно, из личных разговоров. Разумеется, узнать у погибшего в единоборстве, был ли в нем гнев, невозможно, но Цицерон предполагает, что готовность римлянина погибнуть говорит больше о мужестве, чем о гневе.

А Геракл? Вам хочется, чтобы и его возвело на небо не мужество, а гнев; но разве в гневе бился он с Эриманфским вепрем или Немейским львом? И разве в гневе Тесей брал за рога марафонского быка? Ты видишь: мужество бывает и без ярости, а гнев, напротив, есть черта легкомыслия. Ибо нет мужества без разума.

Презирать людские мелочи, пренебрегать смертью, терпеливо переносить боль и труд – все это в соединении со здравым суждением и смыслом обнаруживает мужество сильное и стойкое; разве что пылкость, стремительность, напористость в наших действиях дают подозревать в нас и гнев. Я думаю, что не был в гневе и великий понтифик Сципион, когда, согласно словам стоиков о том, что «мудрец не может быть частным человеком», выступил против Тиберия Гракха: видя нерешительность консула, он, будучи частным человеком, сам стал действовать как консул и призвал за собою всех, кому дорога республика.