…Тот глуп или неопытен,
Кто не поймет, что бог сей выше всех богов:
В его руках – и разум и безумие,
В его руках – болезни и целение…
…Кого любить, кого желать, заманивать.
Любовь (amor) – в речи старонравных римлян это слово звучало почти непристойно, если не оговаривалось, к чему эта любовь, как русское слово «вожделение», оправданное как нравственное только в выражениях «вожделенное знание» или «вожделенное отечество». Даже когда Овидий назвал свою книгу «Amores» («Любовные элегии», буквально: «Любови»), это было воспринято негативно, как если сейчас назвать книгу «Развраты» или «Похоти».
О поэзия, поэзия, славная исправительница нравов! Даже в сонм богов ввела ты любовь – зачинщицу порока и легкомыслия. Не говорю о комедии, – не потворствуй мы порокам, не было бы у нас и комедий. Но что говорит в трагедии сам вождь аргонавтов?
– Из любви, не ради чести ты спасла меня тогда.
И что же? Какой пожар бедствий зажгла эта Медеина любовь! А у другого писателя та же Медея решается сказать отцу, что у нее есть «супруг»:
– Он, самой любовью данный, мне дороже, чем отец!
Но что уж спрашивать с поэтов, если они в своих выдумках приписывают этот порок самому Юпитеру?
Мифы о любвеобилии Зевса (Юпитера) не одобряли философы разных школ, уже в поздней античности приходилось придумывать метафорическое объяснение этих мифов с опорой на платоническую антропологию: поняв Зевса как метафору разума, а любовные истории – как тягу к различным знаниям. Метафорическое объяснение должно было укротить страсти людей ловкостью рационализации любовной страсти и пафосом поклонения Зевсу как рациональному началу.
Перейдем к наставникам добродетели – философам: они утверждают, что любовь не есть блуд, и спорят об этом с Эпикуром, который, по-моему, тоже тут не особенно отклоняется от истины. В самом деле, что такое их «любовь к дружбе»? Почему никто не любит ни уродливого юношу, ни красивого старца? По-моему, родилась такая любовь в греческих гимнасиях, где она допускается в полную волю. Хорошо сказал Энний:
Быть раздетыми на людях – вот исток порочности.
Охотно допускаю, что философы здесь сохраняют чистоту; но волнение и тревога в них остаются, и тем больше, чем больше они стесняются и сдерживаются.
Здесь, конечно, Цицерон нападает и на Аристотеля, и на Платона, чьи ученики упражнялись в гимнасиях. Для него личная добродетель Платона и Аристотеля еще не залог того, что они воспитают гражданскую добродетель во всех своих учениках. Напротив, некоторые из учеников этих великих философов были равнодушны к политике, что для Цицерона очень плохо.
Не буду говорить о любви к женщинам (здесь сама природа дает нам больше свободы), но что сказать о похищении Ганимеда, как его представляют поэты, и кто не знает того, что у Еврипида говорит и делает Лаий? А чего только ученые люди и большие поэты не наговаривают на себя в своих стихах и песнях! Алкей, отважный муж в своем отечестве, так много писал о любви к мальчикам! У Анакреонта почти все стихи – любовные. Едва ли не больше всех пылал такой любовью регийский Ивик, судя по его сочинениям.
Лаий (Лай) – отец Эдипа. Трагедия Еврипида, в которой описывается бисексуальность Лаия и насилие над юношей как первопричина дальнейших бедствий его рода, не сохранилась.
Ивик – греческий лирик VI века до н. э., писал о мрачном темном эросе, опьяняющем и неумолимом. Из сохранившихся фрагментов неясно, воспевал ли он именно гомосексуальную любовь, как считает Цицерон.
Мы видим, что у всего этого люда любовь неотрывна от похоти. Но мы, философы, сами ведь придаем любви большое значение, и первым – вождь наш Платон, которого справедливо попрекал за это Дикеарх. Стоики даже утверждают, что и мудрец может любить и что сама любовь – это «стремление к дружбе, вдохновляемое красотой».
Стоики допускали любовь прежде всего как взаимовыручку, при этом указывали, что в этом чувстве всегда есть момент восхищения. Для Цицерона это означает, что любовь может служить гражданским целям: приучая человека любоваться красотой, она учит его любоваться высшей красотой государственных триумфов, где дружба и единство сограждан очевидны.
Если есть в природе человек без забот, без желаний, без тревог, без печалей, – пусть так; но уж во всяком случае, в нем не будет вожделения, а у нас сейчас речь именно о вожделениях. Ибо если есть любовь на свете, – а она есть! – то она недалека от безумия: сказано ведь в «Левкадии»:
– Хоть бог какой нашелся бы призреть меня!
Словно богам только и дела, что до человека, занятого любовными удовольствиями!
– Несчастный я!
Вот это – правда. Правда и дальше:
– Здоров ли ты, что сетуешь?
Ну конечно, нездоров, даже собеседнику это ясно. А с каким трагическим пафосом он взывает:
– К тебе взываю, Аполлон, к тебе, Нептун, всеводный царь,
И к вам, о ветры!..
Целый мир он готов перевернуть ради своей любви, только Венеру оставляет в покое:
…А к тебе взывать, Венера, незачем!..
В своей страсти он о ней и не заботится, хотя именно страсть заставляет его говорить и действовать так нелепо.
Если кто поражен такою страстью, то для исцеления нужно показать ему, что предмет его желаний – это нечто пустое, презренное, ничтожное, чего можно легко добиться в другом месте, другим способом, или совсем не добиваться. Иногда полезно отвлечь его к другим занятиям, хлопотам, заботам, делам; часто помогает простая перемена места, как для плохо выздоравливающих больных; думают даже, будто старую любовь, как клин клином, можно выбить новою любовью; но главным образом нужно убеждать человека, какое это безумие – любовь. Из всех страстей она заведомо самая сильная; если не хочешь, чтобы я осуждал ее саму по себе, вспомни насилие, позор, блуд, даже кровосмесительство, – все, что позорно и достойно осуждения. А если не хочешь говорить о них, то любовная страсть и сама по себе достаточно мерзостна.
Такое поругание любовной страсти потом воспроизводилось не раз, хотя и не с такой радикальностью, как у Цицерона. Например, как средство против любви до эпохи барокко включительно предлагалась медитация: подумать, что любимая девушка состоит из костей, слизи, кишок и прочей мерзости. Любовь надо было сделать физиологически и нравственно отвратительной, только тогда можно было ее победить. Цицерон тут неожиданно радикален, потому что для него ничто не должно вставать на пути совершенной гражданской добродетели.
Умолчим о безумии любви; но разве мало в ней еще и легкомыслия, даже там, где это кажется мелочью:
Несообразностей
Полна любовь: обиды, подозрения,
Вражда, и перемирье, и опять война,
И мир опять! Всю эту бестолковщину
Толковой сделать – все равно, как если бы
Ты постарался с толком сумасшествовать!
Цитата из комедии Теренция «Евнух», приводится в переводе А. Артюшкова.
Это непостоянство, эта изменчивость настроения, может ли она не оттолкнуть своим безобразием? А между тем и здесь нужно доказать то же, что говорится о всякой страсти: что она – мнимая, что она избрана добровольным решением. Если бы любовь была чувством естественным, то любили бы все, любили бы постоянно и одно и то же, не чувствуя ни стыда, ни раздумья, ни пресыщения.
Что касается гнева, то уж он-то, овладев душою, делает ее заведомо безумной; это под влиянием гнева встает брат на брата с такими словами:
– Есть ли кто на белом свете вероломнее тебя?
Есть ли в ком такая жадность…
Брат на брата – спор Агамемнона и Менелая. Далее пересказывается эпизод из трагедии Еврипида «Ифигения в Авлиде», страшный миф об их отце Атрее и его брате Фиесте, известный Цицерону в переводе Энния.
И так далее, как ты знаешь, перебрасываясь стихами, брат брату швыряет в лицо тягчайшие упреки, так что легко поверить: это дети Атрея, когда-то придумавшего против брата небывалую казнь:
– Неслыханный лелею в сердце замысел,
Чтоб сердце брата раздавить жестокое.
Какой же замысел? Послушаем Фиеста:
Это брат мой, брат заставил, чтобы я, несчастнейший,
Собственных пожрал потомков…
Атрей накормил брата мясом его детей. Разве гнев у него здесь не равен безумию? Поэтому мы и говорим, что такие люди «не владеют собою», то есть ни умом, ни рассудком, ни духом, так как все это зависит от душевных сил человека.
От гневного человека нужно удалять тех, кто вызвал его гнев, пока он сам не соберется с мыслями («собраться с мыслями» – это ведь и значит собрать воедино рассеявшиеся части души), или же упрашивать его и умолять, чтобы свою месть, если она ему подвластна, он отложил, пока не перекипит гнев. А кипящий гнев – это жар души, не сковываемой разумом. Отсюда и прекрасные слова Архита, разгневавшегося на своего раба: «Не будь я в гневе, я бы тебе показал!»
Собраться с мыслями (se colligere) – латинская идиома, «собрать себя», «сложить себя», которую можно понять при желании и как «связать себя» и даже «прочитать себя», учитывая, что чтение мыслилось как собирание.
Архит Тарентский