х всякими недобрыми словечками ее обзывают. А тут вдруг рвется бумажный кулек, и все Иренины сливы рассыпаются по полу. Ирена пытается нагнуться, но не может, и все довольно ухмыляются. У меня закипает кровь, я заливаюсь краской до ушей и на карачках бросаюсь собирать Иренины сливы.
— Посторонитесь, — кричу я Каминскасу, — разве не видите, что топчете сливы!..
Каминскас вытирает губы, делает еще один глоток из бутылки и снова вытирает губы.
— Вы не лошадь, — повторяю я, — так и нечего топтать сливы.
Каминскас ставит пустую бутылку на прилавок и, вместо того чтобы растоптать меня вместе со сливами, преспокойно выходит из лавки.
И когда я шагаю вместе с Иреной Мешкуте по улице, Каминскас уже глазеет на нас с ржавой костельной крыши.
— Спасибо тебе, Шатас, — говорит Ирена Мешкуте.
— Не за что, — отвечаю я, вздыхая, — такой уж у меня характер.
Мы подходим к общежитию учителей — к этому крысиному гнезду в прошлом. А оно отремонтировано, свежепокрашено, ничего не скажешь, заботятся у нас о воспитателях молодежи, быть может, даже больше, чем о самой молодежи, — чего еще надо, и канализация, и все прочие удобства, и газ пропан-бутан в неограниченном количестве.
— Спасибо тебе, Шатас, — повторяет у своей двери Ирена Мешкуте и даже пытается улыбнуться.
Я только пожимаю плечами и, набрав в легкие воздуха, полный решимости говорю:
— Как себе хотите, а я должен вам кое-что сказать. Можете обижаться, но такой уж у меня характер.
— Так заходи, Шатас, заходи. — И она отпирает дверь.
Я вхожу и осматриваю парижские и непарижские виды на стенах. Всевозможные здесь фотографии понавешаны.
— Как себе хотите, — перевожу я дыхание, — но сейчас не первое сентября и здесь не учительская… И вообще мне наплевать!
Ирена Мешкуте смотрит на меня, ничего не понимая, а я все больше волнуюсь, даже во рту пересохло.
— Будет вам представляться, — начинаю я снова, но безнадежно взмахиваю рукой, потому что Ирена выкатила глаза так, словно у нее не весь газ еще улетучился.
— Будет вам представляться! — выхожу я уже из себя, — Алюкаса Шовиниса хотите угробить! Не беспокойтесь, он и сам ищет смерти и найдет ее. Можете смеяться, можете хохотать, но он всюду вас… днем и ночью даже на небе видит.
Ирена Мешкуте молчит, и мне становится нестерпимо грустно. Я поворачиваюсь к двери и бросаю ей с горькой усмешкой:
— Что вы понимаете в любви!.. И живите себе, глотайте на здоровье газ… И ваш Алюкас Шовинис пускай разобьется о дерево… Я как человек вам, а вы… Всего вам хорошего, можете пожаловаться директорше.
И вот я уже у дверей, но она вся сморщилась, вроде сейчас заплачет, и хватает меня за руку:
— Обождите… обождите…
— А чего тут ждать? Дождя, что ли?
— Так что же мне делать? — Ирена Мешкуте совсем растеряна.
— Одевайтесь, и едем, — я вытираю со лба пот. — Можете принарядиться, и едем… Ну, бусы, какие-нибудь там, то да се… много не надо.
— Куда же мне ехать?
— К Алюкасу Шовинису, куда же еще… Праздник на травке устроим.
— На травке? — спрашивает Ирена Мешкуте совсем как ребенок.
— На травке… на травке, — передразниваю я, — не притащу же я сюда Алюкаса Шовиниса… Если он за все эти годы вам на глаза не показывался, думаете, возьмет сейчас и приедет запросто?
— Так это ты меня к нему приглашаешь?
— Здрасьте пожалуйста! — я даже всплеснул руками. — А кому же еще приглашать? Так вы поедете или не поедете?
— Но я не могу, — мотает головой в полном расстройстве Ирена Мешкуте. — Нет… я…
Я только усмехнулся и покачал головой:
— Что вы знаете об Алюкасе Шовинисе!.. Этим вы не вспугнете его. Вы такая ему еще милее будете.
Я улыбнулся и смотрю, черт побери, Ирена Мешкуте прикусила губу и тоже улыбается повлажневшими глазами.
— Какое это имеет значение, моя дорогая, если Алюкас Шовинис вас и на небе видит…
И в то же воскресенье после обеда начался тот праздник на травке, самый наипрекрасный, какой мне довелось видеть в жизни. С Алюкасом Шовинисом чуть удар не случился, когда я сказал, что приедет Ирена Мешкуте. Но скоро он пришел в себя, успел еще побриться, порезав себе при этом подбородок, надеть белоснежную сорочку с накрахмаленным воротничком и даже повязать голубой в белую горошину галстук.
Легкий ветерок колыхал траву, солнце сверкало, отражаясь в зеркальце мотоцикла и на наших изрезанных после бритья, но сияющих рожах — вернее, не на моей, а на физиономии Алюкаса Шовиниса.
Ирена Мешкуте появилась в легком клетчатом платье цвета каленых орехов, сложив руки на животе. Алюкас Шовинис несмело поднялся ей навстречу. Ирена Мешкуте вспыхнула, отняла руку от живота, и оба, затаив дыхание, поздоровались. А потом свершилось еще одно чудо — ни с того ни с сего приехала Люка, которую я не видал уже с начала лета, с тех пор как она сбежала от своей тетки, и я разволновался не меньше Алюкаса Шовиниса. Тогда мы расселись все на траве за нашим зеленым праздничным столом, а Люка никак не могла смекнуть, что это за праздник такой, ибо она, так же как и я сам, никому в душу не лезла.
— Вожатый, — сказала Люка, — а теперь покажите, как вы тычете ножом между пальцами.
И Алюкас Шовинис, кинув робкий взгляд на Ирену Мешкуте, положил на траву руку и быстро начал тыкать ножом в промежутки между пальцами.
— Видите, — сказала Люка Ирене Мешкуте, — и ни капельки крови.
— А теперь, вожатый, покажите, как вы прыгаете ввысь. Внимание! Внимание!
Люка и Ирена Мешкуте натянули веревку, мы с Алюкасом Шовинисом разулись и засучили штаны. Ирена Мешкуте рассмеялась, когда я поскользнулся в траве и растянулся у Люкиных ног, а Люка помогла мне подняться и, поплевав, стерла зеленое пятно от травы на моем локте. У меня даже потеплело на сердце при мысли, что еще есть на свете люди, которые так заботятся обо мне.
Тогда разбежался Алюкас Шовинис и взвился высоко над нашими головами. Его голубой в белую горошину галстук, развеваясь, промелькнул в солнечной выси. Ирена Мешкуте улыбалась, не спуская с Алюкаса глаз, а ее ребеночек в животе, наверное, тоже запрыгал, подражая Алюкасу Шовинису.
Потом мы опять уселись на траве и выпили немного красного вина, сколько его у нас было.
— А теперь, вожатый, — вскричал я, — покажите, как вы перепрыгиваете на мотоцикле через рвы! Внимание! Внимание!
Алюкас Шовинис нерешительно посмотрел на Ирену Мешкуте, но та закусила губу и испуганно замотала головой:
— Нет, нет, не надо, это ведь очень опасно!
И в смущении опустила глаза.
— Тогда вы, вожатый, посидите, а мы с Люкой сделаем круг.
Люка даже взвизгнула от радости:
— Вожатый, нам до смерти хочется покататься, мы правда-правда умеем ездить…
— Какой я вам вожатый, — пробормотал Алюкас Шовинис.
Мы вскочили на мотоцикл и помчались вспольем вдоль ржи. Люка обняла меня, и я спиной ощущал две теплые точки — сами понимаете, что это были за точки. И по сей день поднятая нами пыль не осела еще в моей памяти. Так-то, мои родимые! Так-то надо хватать жизнь за рога, как руль мотоцикла, чтобы в дрожь бросало!
Мы пронеслись мимо какой-то свинофермы, поросята даже не успели глазом моргнуть, как остались уже позади со всем их зловоньем, влетели на колхозный стадион, описали круг и растянулись на повороте.
Ты еще ребенок, Люка, не реви, Люка, такова жизнь — поднимешься, сплюнешь кровь вперемешку с песком или навозом и говоришь:
— Будь счастлив, черт побери, Алюкас Шовинис, а также и вы, Ирена Мешкуте, будьте счастливы!
ТАМ, ПОД МОЕЙ ЛАДОНЬЮ
Зверски холодно и темно, в деревне надрываются собаки, а ты выходишь на дорогу с черным дедушкиным велосипедом и с тобой Люка, крадучись, как начинающий вор.
— Так поедем, — говорю я, вздохнув, и пар изо рта подымается до самого неба.
— А нас никто не увидит? — Люка стоит, вся скорчившись, не в силах выпрямиться. Видать, здорово ее тогда тряхануло.
— Без паники, — говорю, закатывая штаны. — Ты, Люка, всегда слушай только меня, и все будет хорошо. Плохой дорогой я тебя не поведу.
— Ладно, я только тебя буду слушаться, — говорит едва слышно Люка, и от этих слов меня так и обдало жаром.
Такие, как Люка, только раз в сто лет рождаются.
Я усаживаю ее на раму, сам вскакиваю на седло, и мы едем. Покрышки сдают, велосипед постепенно садится на крылья, трещит, дребезжит, но я не очень-то слышу все это. Я нажимаю на педали, прислушиваясь к своей правой ноге, которая не хочет сгибаться и хрустит, так как кости наверняка то выскакивают из суставов, то снова вправляются. Мы въезжаем в лес, а там темно, как в слепой кишке… А дорога сворачивает во все стороны — налево, направо, — и мы, конечно, валимся в ров. Лежу я, и такая тоска на меня находит от всех этих аварий, что и вставать неохота. Но кто-то рядом часто дышит и легонько дотрагивается до меня пальцами, вроде птички по сердцу ходят. Это Люка смотрит, жив ли я еще.
— Все будет хорошо, — говорю я тогда, — мы правильно едем.
Слава богу, местечко пусто, словно его метлой подмели, — тут у нас все рано ложатся и рано встают. Наконец я бросаю велосипед в картошку, отпираю дверь и ввожу Люку в дом:
— Чувствуй себя как дома… Дом моего отца — твой дом. И без паники.
И почему-то, черт побери, когда твой дом пуст, у тебя сжимается сердце и ощущение такое, будто сам ты противный злокачественный нарост. На кухне я не зажег свет, чтоб не видно было грязной посуды, и повел Люку прямо в свою холостяцкую комнату.
— Так ты здесь живешь? — Люка взволнованно осматривается в моей берлоге.
— Приходится жить, — отвечаю я и сдуваю пыль со стола.
Словом, привожу все в порядок, расставляю по местам, взбиваю постель и в смущении иду в комнату матери искать свежее постельное белье — когда человек трудится, не всегда хватает времени вымыть ноги.
Перестилаю постель и неуверенно говорю:
— Так, может, ляжешь тут, Люка?
А она говорит: