— Не жмет?
— Нет, — едва слышно отозвалась Люка.
— Так можем идти…
Каминскас взял Люку за руку и, обернувшись, другой рукой накинул на меня одеяло:
— Я ничего не сломал… я опять ввинчу замок в дверь…
И ушел вместе с Люкой и с замком, оставив за собой лишь смрадный запах пота и винного перегара, а я лежал, оглушенный, словно не в силах очнуться от наркоза, и дышал открытым ртом…
Каминскас вставил замок в дверь и тщательно привинтил каждый винтик, а Люка стояла снаружи, за дверью, в своих новых блестящих туфельках, каких никто еще и не видывал в нашем городке.
— Ты никогда… ты никогда за это… — Люка рыдала беззвучно, у нее лишь подергивались плечи и губы вздрагивали, и она шепотом, совсем потеряв голос, кричала Каминскасу в спину: — Ты никогда, никогда не попадешь на небо!
…На кладбище вороны свивают гнезда, на кладбище ржавеют жестяные венки и мальчишки отламывают на оградах свинцовые шишки. На кладбище все покоятся на один лад, и только Болесловас лежит под жестяной красной звездой. И здесь, как говорится, Болесловас идет не в ногу с общественностью нашего городка. Его могила завалена опавшими листьями, сучьями и мусором. Льет дождь, вороны сидят нахохлившись, отец собирает листья в охапку и тащит их вместе с сучьями к ограде. Ему становится жарко, он снимает пальто и кладет на лавочку шляпу. «Вот сейчас упаду… вот сейчас упаду», — повторяет отец. Его пиджак уже насквозь промок, и он озабоченно меряет свой пульс.
По кладбищу идет с лопатой на плече человек, и его пунцовое лицо светится уже издали.
— Братьями будете или так просто родственничками? — спрашивает человек, кивая головой на могилу Болесловаса.
Отец скорбно улыбается, надевает пальто, шляпу, начинает поспешно рыться в карманах пиджака и достает помятый рубль:
— Здоровья у меня нет…
Человек с пунцовым лицом вертит перед собой рубль и кладет в карман.
— Поправьте могилу-то, взрыхлите… — Отец, глядя куда-то поверх кладбищенских деревьев, ставит воротник и втягивает голову в плечи.
Поправьте… взрыхлите, поправьте, взрыхлите…
На кладбище вороны свивают гнезда, на кладбище ржавеют жестяные венки и мальчишки отламывают на оградах свинцовые шишки, на кладбище все покоятся на один лад…
ИГРАЙТЕ, МОИ МИЛЫЕ, ЭЛЕКТРИЧЕСКИМИ ЛАМПОЧКАМИ
Тут у нас льет и льет с утра до ночи этакий холодный, убийственный дождь, а там, на юге, как мне пишет Алюкас Шовинис, «солнце не сходит с неба» и цветут магнолии и всякие другие роскошные пахучие деревья. Ирена Мешкуте родила мертвого ребенка, но и она не забыла передать мне самый сердечный привет и снимок — мгновение из их солнечной, благоухающей магнолиями жизни. Алюкас Шовинис стоит в ослепительно белых брюках, в распахнутой белой в полоску рубашке и, застенчиво улыбаясь, держит в одной руке клетчатый чемодан, а другой сжимает руку Ирены Мешкуте. Она жмурится на солнце и кажется подавленной этим ослепительным сиянием дня и сверканием моря — такая маленькая, хрупкая, как воробушек. Ничего не поделаешь, счастливые люди разгуливают в белых брюках, а я валяюсь в кровати в рабочем комбинезоне и размышляю на досуге о жизни и всяких других пустяках. И если не перестанет лить, придется повеситься.
Утром влетает в окно мокрый лист и садится мне на лицо. На улице урчит грузовик, я вскакиваю с кровати и смотрю — Люка стоит у ворот. Каминскас сидит в кабине, а Коротыш примостился наверху, между шкафами, зеркалами и кастрюлями, на диване, с двумя электрическими лампочками в руках.
Отец отворяет дверь моей комнаты и взволнованно говорит:
— Там она, Каминскайте, тебя ждет.
— Знаю… — бормочу я. — И без вас знаю… Оставьте меня в покое.
Каминскас в кабине складывает газету, и мотор взвывает. Люка прикусывает губу и направляется назад, к машине, а я, босой, в чем был, вылетаю во двор и, задыхаясь, кричу:
— Люка!.. Люка, погоди!
Она оборачивается, вот-вот хочет броситься ко мне, но останавливается, и мы оба, оглядевшись вокруг, опускаем глаза, потому что и Каминскас, выйдя из кабины, и шофер, и Коротыш с двумя электрическими лампочками в руках, и мой отец, и даже моя оперированная мать, и наши милые соседи за забором, да и так просто любознательные прохожие глазеют на нас со всех сторон в ожидании спектакля.
Я засовываю руки в карманы и говорю, изобразив на лице жалкое подобие улыбки:
— Так уезжаешь?
— Уезжаю, — улыбается мне Люка и разводит руками.
Люкины туфельки сверкают лаком и медными пряжками, и вся она дьявольски хороша и по-праздничному блестит, и глаза ее тоже блестят, словно у нее температура сорок. А вырастет, расцветет и еще больше похорошеет, только мы все тем временем, может, будем уже в могиле.
— Счастливо! — говорю.
— Счастливо, — говорит Люка и смотрит мне на ноги. — Не ходи босиком, земля еще холодная.
— Ничего, — усмехаюсь я, — закалился.
Люка садится в кабину, Каминскас пододвигается, уступая ей место, и грузовик исчезает из моих глаз навечно. И последним из всех Каминскасов я вижу Коротыша, жонглирующего двумя электрическими лампочками.
И опять, черт побери, начинает лить.
НИКОГДА НЕ ВОЗВРАЩАЙСЯ КО МНЕ, ЛЮКА, ЖИЗНЬ МОЯ, НИКОГДА
Стоит звенящая тишина, вокруг меня бесконечное, как бы разреженное пространство — спереди, сзади, по бокам, — и ни звука. Не слышно даже ветра, несущего колючую пыль, которая иглами впивается в глаза.
— Я слепну!!! — Люка, зажмурившись, считает патроны и очищает их от песка.
Они приближаются, то исчезая из виду, то снова показываясь, впереди, сбоку, за спиной, острые и мелькающие, словно пылинки, и вдруг вырастают тут же рядом, рукой подать.
— No pasarán! — кричу я, Люка повисает на моей шее, и я, сбросив с себя одеяло и раскрыв глаза, вижу, что заглатываю Люкину ленту.
Я зажег настольную лампу, лента намокла и порвалась, а у меня начались спазмы в желудке и позывы к рвоте. Я поднялся с кровати и, держась за стенки, как мой покойный дед в пору обмена денег, вышел из комнаты.
На кухне горел свет, и я услышал монотонный стук.
Мой отец в полосатой пижаме, с острыми лопатками, как у общипанной птицы крылья, наклонившись над столом, дробил молотком орехи и бросал вылущенные ядра в прозрачную стеклянную тарелку. Он встал, снял очки, вытер их о пижаму, снова надел и как-то застенчиво сказал:
— Сегодня твой день рождения… Я вспомнил, что ты любишь орехи…
— Так ты и в самом деле вспомнил? — спросил я удивленно и взволнованно.
— Попытаюсь испечь ореховый хлеб. Может, удастся… — улыбнулся отец и развел руками. — Только орехов вот маловато, слишком поздно спохватился.
Потом встала с постели мать и заглянула в дверь. Босая, в длинной ночной рубашке с земляничным узором, она улыбчивым взглядом показывала на отца. Потом закрыла дверь, но скоро вышла на кухню и преподнесла мне подарок — белые брюки, какие носят только жокеи, судьи на ринге и некоторые счастливые люди.
— Не успела только обметать…
Я надел свои новые брюки, и они оказались мне широки — я здорово похудел за это время. Мой отец отложил в сторону молоток, окинул меня взглядом от пояса до ступней ног.
— Красивые брюки, только, пожалуй, не очень практичные.
— Может, и в самом деле в таких брюках в нашем городке я буду выглядеть как белая ворона и меня скоро забросают грязью, ибо я не судья на ринге, не жокей, не… не…
Мы сели за стол и начали праздновать мой день рождения, и моя мать пространно рассказывала о том, как она меня рожала и что я мог родиться мертвым, как отравленный газом ребеночек Ирены Мешкуте. А отец рассказывал, как он пять раз бегал из больницы домой и обратно с одеялом и пеленками и что солдат с винтовкой принял его за связного «лесных братьев».
— Спасибо вам, отец, — сказал я, — и вам, Элите, что не забыли меня.
— О чем это ты говоришь, — взволнованно произнес отец и даже покраснел. — Я не такой уж отпетый склеротик, чтобы забыть про тебя.
А Элите только улыбалась, она не могла смеяться, так как у нее еще болел послеоперационный шов.
Было уже двенадцать, когда я обнял отца и мать за плечи и сказал:
— Пусть у меня рука отсохнет, если я забуду тебя, отец, и тебя, Элите.
И они ушли к себе спать, все оборачиваясь, ибо не могли наглядеться на своего сына.
Я убрал кухню, вымыл посуду, собрал скорлупу и взял горсточку вылущенных отцом орехов — они были прошлогодние, высохшие, сморщенные и горькие — это не те орехи, это не тот ореховый хлеб, которого, быть может, никогда и не было и не будет.
Я гашу на кухне свет и, медленно жуя орехи, говорю:
— Не возвращайся ко мне, Люка, жизнь моя, никогда больше не возвращайся…
И ПОСЛЕДНЯЯ ГЛАВА
Школу я еще кончил с золотой медалью. Но на том все и остановилось, больше ничего примечательного в моей жизни не произошло, ибо вдруг мне надоело быть энтузиастом. Все лето я размышлял, стоит ли, например, стать хирургом, хотя бы потому, что когда-то мне вырезали аппендикс, или, скажем, актером, потому что когда-то я на сцене, даже с простреленной головой, не позабыл своего текста… А может быть, мне следовало бы стать самым обыкновенным лесником, поселиться где-нибудь в лесной глуши, в полном одиночестве, с собаками, ружьем и воспоминаниями о прожитой жизни. Однако всюду — и тут и там — вступительные экзамены прошли без меня.
А Алюкас Шовинис тем временем писал, как важно в семейной жизни, особенно для женщины, иметь свой угол и всякие другие мелочи, о которых смешно даже говорить. Он писал еще, что по вечерам они с Иреной частенько вспоминают меня, гадают, что я делаю, чем живу, чем занимаюсь да как теперь выгляжу и тому подобное, и верь не верь, но им от этого жить становится радостней. Даже неловко как-то читать такое, но почти в каждом письме Алюкас Шовинис повторяет то же самое, пока я, окончательно смутившись, не перестал ему даже отвечать. Надо было и мне наконец начать жить по-настоящему, так как и в нашей семье происходили события достаточно примечательные. Мои родители за этот год, без Люки, видать, снова, как в молодости, сблизились, да так, что и жить друг без друга не могли. Повели они меня как-то вечером погулять по местечку, с обеих сторон под ручку взяли, и тут Элите с отцом, запинаясь и краснея, просят, чтобы я их правильно понял, поскольку, мол, это дело семейное, общее и, кроме того, я теперь уже взрослый… Словом, Элите с папашей ожидают прибавления семейства — какого-нибудь братика или сестренку для меня. Я понял их правильно, хотя поначалу мне почему-то стало досадно и как-то не по себе, но я все же сказал, что они, слава богу, люди еще молодые, в самом соку, что я страшно люблю маленьких детей и всегда мечтал иметь братишку или сестренку. Мои родители были тронуты и даже хотели расцеловать меня, но я уже давно отвык от таких нежностей и постарался улизнуть в свою комнату.