Оренбургский платок — страница 2 из 20

Нет-нет да и словишь себя на том, что дубоватые ржавые пальцы сами развязывают потайной похоронный комок, в бережи перебирают-гладят последнюю одежонку, в чём уходить от живых. Зараньше собрала всё потребное. Не бегать потом дочке-сыну, как падёшь…

«Жить – скверная привычка». А не отвыкается…

Потихошеньку отходят наши…

Сиротеем, сиротеем мы…

4

Ешь с голоду, а люби смолоду.

Жила я двадцатую весну.

Это вот сейчас иной раз в зеркало робеешь глянуть. А тогда я была не так чтобушко красавица, но очень симпатичная. Фигурка ловкая. Талия в рюмочку.

Что ни надень – всё моё, всё по мне, всё на мне ладно улыбается. Будто Аннушке и справляли.

Плетея я была первая. Пускай наша разогромная семья не знала полного достатка, одевалась я таки по моде. Любила набодряться[16].

Узенькая, длинная тёмная юбка. В неё подзаправлена белая кофточка-кира́ска с застёжками на боку и поверх лаковый ремешок.

Волосы я наверх зачёсывала.

Лилась по мне коса толстая, чать, ниже пояса. Ну прямушко вот так! В косе лента нонь одна, назавтра другая.

Женихи вкруг меня вились, как пчёлы у свежего цветка с мёдом.

Тогда женихи были ой да ну!

Не то что лишнее слово сказать – рта боялись открыть.

Какой я, девка-ураган, на них гипноз имела, до сегодня понять не могу.

Был у меня Лёня.

Высокий такой. С хорошего бугра отовсюдушку видать. Ум отъешь какой красовистый. Глаза весёлые. И стеснительный-стеснительный.

Мой мялка[17] пас стадо. Я звала его пастух мой овечий.

Бежишь на посидки[18]. А нарядишься вроде на свадьбу.

Короткая, тоненькая веретёшка уткнулась носом в блюдечко на коленях, вертится без шума. Прядёшь… Что мне прясть? Пряли б волки по закустью да мне б початки знай подноси. Только что-то не несут. На́добе самой прясти.

Прядёшь пух, а сама раз по разу зырк, зырк, зырк в шибку. Не замаячил ли?

Пора бы и прийти – ребят всё ни одного.

Грустно так станет да и затянешь.

По части песен, частушек я, песельница, была оторвибашка. Самолично всё сочиняла.

Голос у меня сильный. С первого класса до замужества пела в церковном хоре на клиросе. Пела и в клубе. Ло-овкая была спеваха.

Запечалимся да и заведём всем девишником:

– Пряди, пряди, веретёнце,

Пряди, не ленись.

Вейся, вейся, нитка, тоньше,

Тоньше и не рвись.

Чтоб свекровка, злая мать,

Не могла сказать:

«Нитки толсты, нитки плохи,

Не умеешь прясть…»

А ребят всё нет как нет.

С вечора не должны б забыть дорогу.

Может, заблудились?

Ну и блудите!

И давай распекать их в подергушках-повертушках[19]. Не надобны нам такие раздушатушки!

– Ах, бывало, вкруг милова

Я, как веточка, вилась.

А теперя, как водичка,

От милова отлилась.

За Лизой чудит Федюня:

– Через Мишу свет не вижу,

Через Петю хлеб не ем.

Через Васю дорогого

С ума спятила совсем.

А Луша:

– Куплю ленту в три аршина,

К балалайке привяжу.

Тебе, милый мой, на память,

А я замуж выхожу.

А Фёкла:

– Треплет, треплет лихорадка,

Треплет милова мово.

Затрепи его сильнея

За измену за ево.

А Маруся:

– Ты не стой у ворот,

Не приваливайся.

За тебя я не пойду,

Не навяливайся.

Не отламывала жали и я своему Лёне.

Как гаркну не на всё ль Жёлтое:

– Невесёлый нынче вечер.

Не пришёл пастух овечий!

А грешила.

Не было вечера, чтобушки не пришёл.

Задержится, глядишь, со стадом. А пойди петь про него, а как зачни душа душу звать – вот он уже спешит-идёт, каблучками стёжку жгёт. Вот уже на пороге, заносит скорую весёлую ноженьку через порожек и улыбается, улыбается, улыбается.

Да не один. С дружками да с гармошкой!

Всвал покидают девчата в угол спицы, мотушки[20], веретёна. Ой, устали! Погляньте, как устали! Ой, отдыхать!

Задуют лампу да и айдатеньки всей брехаловкой в проминку по Жёлтому с песнями под гармошку.

Парубки затягивают первой свою наилюбимую:

– На крутом бережку у Яикушки…

Там случилось диво дивное:

Оженился там молодой казак,

Взял невесту себе саблю вострую.

Как свахи его сестры родные:

Самара, Уфа и Исеть-река.

Обвенчала его кровь горячая,

В поезду-то был развороный конь.

И родился у них, у четы молодой,

Оренбургский казак, богатырь удалой.

Стал по бережку он тут похаживать,

Орду поганую поколачивать.

Правой ручкой махнёт – улица,

Левой ручкой махнёт – переулочек…

У Лёни была своя любимая песня. Вот эта…

Правда, сам он не пел. Всё стеснялся.

А вот послушать любил.

Ветер по полю шумит,

Весь казак в крови лежит

На кургане головой

Под осокою речной;

Конь ретивый в головах,

А степной орёл в ногах…

«Ах, орёл, орёл степной,

Побратаемся с тобой.

Ты начнёшь меня терзать

И глаза мои клевать.

Дай же знать про это ей,

Старой матери моей.

Чуть начнёт она пытать,

Знай о чём ей отвечать.

Ты скажи, что вражий хан

Полонил меня в свой стан,

Что меня он отличил

И могилой наградил.

С сыном ей уже не жить

И волос ему не мыть.

Их обмоет ливень гроз,

Выжмет досуха мороз,

И расчешет их бурьян,

И раскудрит ураган.

Ты не жди его домой,

Зачерпни песку рукой

Да посей, да поджидай,

Да слезами поливай.

И когда посев взойдёт,

Сын на Родину придёт!

Побрались за руки. Невспех идём себе. Идём…

Кто поёт, кто подпевает.

А кто и пенье милованьем слади́т…

Не беда, какая парочка споткнётся. Приотстанет.

Через минуту-другую нагоняют. Рады-радёшеньки. Сияют. Поцелуй нашли!

А у меня с робким Лёней – ну тишкину мать! – ни находок, ни разговору. А так… Одни междометия… Горькия…

А каюсь…

В корявой башке моей всё свербела сладкая теплиночка:

«Миленький мой Лёнька,

Мой хороший Лёнька,

Ты за талию меня

Потихоньку тронь-ка!»

Да куда!

Мой сватачок[21] читать мысли мои не мог и на самом близком отстоянии. А по части троганий и вовсе не отважистый был.

Крепче всего выходило у него багровое молчание.

По лицу вижу, вкрай зудится что сказать. Да рта открыть смелости Боженька не подал…

А и то ладно. А и то сердечку отрада…

Погуляем с часочек, там и вновки[22] делу честь.

5

Изнизал бы тебя на ожерелье да носил бы по воскресеньям.

Княжил тёплый май.

Цвели ромашишки.

Из села Крюковки – это такая дальняя даль, где-то на Волге, под Нижним, – понаехали мастеровые строить нам станцию.

Бегал там один дружливый гулебщик с гармошкой.

Исподлобья всё постреливал.

А наведу на него смешливый свой глаз – тут же отвернётся.

Поначалу отворачивался, отворачивался.

А потом и перестань.

На обкосках[23] подступается, шантан тя забери, с объяснением:

– Говорю я, Нюра, напряминку… Человек я простой…

– Что простой, вижу. Узоров на тебе нету.

– Знаешь, Нюра, как ты мне по сердцу…

– Кыш, божий пух! – смеюсь. – Кыш от меня!

– Чать, посадил бы в пазуху да и снёс бы в Крюковку…

– Ой, разве? Чирей тебе на язык за таковецкие слова!

– Да-а… Такая к тебе большая симпатия. Не передам словами…

– А чем же ты передашь-то? Гармонией?

Осклабился. Только зубы белеют:

– Нет. И гармонией не могу.

– Тем лучше. Ничего не надо передавать. У меня и без тебя есть парень!

А он, водолаз, напрямки своё ломит:

– Ну и что ж, что парень. Он парень, и я парень.

Заложил упрямец начало.

Стал наведываться на посидёнки.

Играл Михаил на гармошке-резухе трепака, казачка.

Плясали как! Будто душу тут всю оставили…

Сормача играл…

Играл всё старые танцы.

А мы знай танцевали. Хорошо танцевали. Не то что ноне трясогузки трясутся да ногой ногу чешут.

Как ни увивался, не посидела я и разу рядком с нижегородской оглоблей. Так я его звала, хоть был он невысок.

Сладили крюковские нам новую станцию.

По лицу здания, поверх окон, из края в край во всю стену мастеровато вывел Михаил толстой кистью чёрно: «Этот дом штукатурил Блинов Михаил Иванович в 1928 году» (как пойду в лес по ягоды, увижу, вспомню всё, наплачусь – тонкослёзая стала), написал и объявился ввечеру на посиделках. Манит эдако пальчиком на улицу:

– Нюронька! А поть-ко, поть-ко сюда-а…

– Ну!

Я как была – шоком[24] на крыльцо.

Иду, а он загребущие моргалки свои бесстыжие и на момент не сгонит с меня. От девчат мне дажь совестно.

– Оглобелька, – в мягкости подкручиваю. – Ну ты чего уставился, как голодный заюшка на чужу капустку? Лампочки сломаешь…

– Не бойся, не сломаю.