Время это было царством понарошку, царством подстав, подсад и нехитрого обмана. Ценности стали декорациями, законы – «понятиями», честь – пустым местом, всё вокруг превратилось в огромную «пирамиду», торгующую будущим. И чем дальше, тем больше этот балаганно-карнавальный расцвет сопровождался многочисленными попытками театра везде и всюду: все кинулись ставить, устраивать, представлять, музыканты с инструментами и голые девушки в передниках маршировали с топотом по подмосткам… Однажды мы сидели с Верой, как всегда, обмирая от близости, на Гоголевском бульваре, как вдруг мимо нас потянулось костюмированное шествие – дамы с фижмами и фрачные юноши в цилиндрах. Поддувая в валторны бравурный марш, они выкрикивали: «Пойдемте с нами хоронить Цинцината! Мы приглашаем вас на похороны. Идемте хоронить Цинцината!» Мы нерешительно потянулись за ними, и скоро нас усадили в троллейбус, окна в котором были забраны фанерными щитами. Ближе к водительской кабине, закрытой глухой перегородкой, были устроены ступени, на которых расположились мы и еще несколько человек, увлеченных артистами с бульвара. Погас свет, и троллейбус куда-то двинулся. Скоро остановился, и в открывшуюся щель с улицы втолкнули заморенного мужичка в арестантской робе, который не знал, что ему перед нами изображать, скорчился и заплакал. Потом стал бойким шепотом рассказывать о своей жизни, как попал сюда – в застенок, как переживает его жена и какие прислала ему теплые вещи. И что он очень страдает от голода, потому что боится: мол, его отравят. Время от времени троллейбус останавливался для смены мизансцены. Врывались фрачные господа, изображавшие судейских работников, и требовали от зрителей составить суд присяжных, чтобы решить вину Цинцината. Заколдованные или одураченные этим лицедейством, в совершенных потемках мы проехали всё Бульварное кольцо и развернулись. Цинцината мы, зрители, ставшие присяжными, отчего-то признали виновным, хотя я голосовал за оправдание. Но когда потом спросил Веру, как решила она, Вера ответила мне: «Я подала записку – “Виновен”. Так мне всё надоело там, что хотелось уже поскорее выйти». Представление перемежалось короткими остановками, во время которых тусклый свет, падавший сальным пятном на лицо заморенного Цинцината, смывался потоком из распахнутых дверей, и происходила смена мизансцен.
Наконец спектакль завершился. В последнем действии мне предложили стать палачом, я согласился, а потом помог уложить задушенного Цинцината в небольшой гроб. Мы выбрались на свет божий и вместе с валторнистами пошли за домовиной, которую согбенно понесли фрачные люди. Дамы, потряхивая фижмами, пританцовывали, сумерки сгущались, а на кладбище, густо заросшем липами и бузиной, было почти темно. Зажгли факелы, и при их свете гроб с актером, время от времени изнутри постукивавшим кулаком в крышку, опустили в могилу.
Все швырнули по горсти земли, и Вера прижалась ко мне, охваченная трепетом. Она увлекла меня прочь, и мы потерялись в лабиринте меж могил. Старое кладбище изобиловало темными мшистыми склепами. В один такой, под обломанным дуплистым деревом, над которым еще слабо светилось небо, мы и нырнули, обнаружив, что дверцы скреплены только наброшенной цепочкой. Там мы столкнули с надгробья банку с охапкой сухих цветов и, скользя и хрустя осколками под подошвами, жестоко расправились друг с другом. На нас и так не было живого места, но боль незаживших ушибов только еще сильней взвинчивала, и мы пуще приходили в неистовство, ударяясь о каменные стены, выламывая руки и впиваясь в губы, чтобы не закричать. После мы едва нашли выход с опустевшего кладбища, будто здесь никакого театра и не было; оглушенные приступом страсти, мы шатко шли между могил, мимо ангельских статуй и обелисков; а когда все-таки выбрались, то гадали, к какому метро нас сейчас прибьет; оказалось, к «Электрозаводской».
Нет никакого сомнения, что происшедшее с нами было припадком – приступом неведомой болезни, поразившей, видимо, только двух существ на планете. Мне и сейчас непонятно, что это было; ни до, ни после ничего подобного со мной не приключалось. И кажется, что всего этого и не было, что тело мое и душа подпали тогда под влияние жара, под морок бредового забытья… Порой мы старались держаться поодаль друг от друга, идя куда-то, и не оставаться в одной комнате, потому что стоило нам сблизиться, случайно соприкоснуться, как тут же, будто два магнита, мы попадали в зазор притяжения, из которого не удавалось выбраться. Нас тут же, как из ушата, заливал мед желания, и мы вязли в нем, подобно пчелам, тщетно перебирали лапками и наконец сдавались, шли ко дну, чтобы умереть и снова оказаться на мнимой свободе.
А вышло так, что с возвращением Ниночки Паша перестал меня сопровождать в походах в Султановку, и однажды Вера попросила меня помочь ей полить орхидеи в оранжерее. В теплице царили удушающая духота и аромат, от которого у меня подкашивались ноги. Цветы с хищными личиками росли в подгнивших чурочках, развешенных гирляндами на проволоках и расставленных в лотках, наполненных тучной землей. Приходилось поливать и лотки и чурочки, поднимая лейку на уровень груди. Но я не замечал усталости, потому что время от времени Вера схватывалась за ручку лейки и присоединялась к моему нырку в стеклянные, тропически задичавшие болотные дебри. Я слеп от того, как под ее майкой оживали крепкие груди, и, стараясь отстраниться, соображал: «Никак не пойму, почему мужчин влечет женская грудь, мне всегда ведь нравились гуттаперчевые, почти плоские женские фигурки…» Лейка сеяла струи широко, мы оба были мокрые, и вдруг я подвернул ногу на порожке, и вышло, будто мы только этого и ждали.
Предаваясь воспоминаниям, я каждый раз убеждался, что все те минуты, часы, сутки, что мы провели с Верой вместе, в точности повторяли вот эти несколько минут конвульсивного безумия, погруженного во влажную землю, задыхание, дурноту аромата; поваленные лотки, сорванные плети орхидей, раздавленные, оборванные, корчащиеся цветки, смешанные с землей, облепившей нас, комочки на губах, наждак и масло по коже, цветы словно ожили веревками и спутывали нас всё сильней. И всякий раз потом, когда мы вдыхали друг друга, происходило похожее на тот самый нырок в плотный куб сгущенного, как плоть, оранжерейного воздуха – в любом глубоком нырке самое страшное – после темнеющей влекущей бездны – путь обратно, когда нет никаких гарантий, что всплывешь и не дашь воли разорвать вдохом диафрагму – пустить в легкие жаберный смертельный глоток.
Мы обволакивались, обертывались своими телами, проникали в каждую клеточку, в каждое желание и движение души – будь то чувство голода, холода, грусти, раздражения, наслаждения; любые мысли, рефлексы, пищеварение, мурашки – всё досконально интересовало нас, во всем мы требовали от себя сопереживать. Мы обожествляли свои полудетские чувства, и я помню, в каком отчаянии мчался по рассветным улицам в дежурную аптеку за но-шпой.
Мы перестали различать, где мы и кто мы, и это было форменным умопомрачением. Тогда я впервые узнал, как разрушается личность: границы «я» размывались, подобно тому как река в половодье меняет свое русло. Этот первый урок забвения воли мне дорого обошелся.
Вера не могла допустить, чтобы мы занимались любовью в Султановке: «Дача – отцовское царство», – говорила она. В их московской квартире на Ордынке жила многодетная семья брата ее матери, перебравшаяся из Белгорода. Вера панически стеснялась Павлушиной бабки, а в нашем институтском общежитии травили клопов, и от вони дезинфекции резало глаза. Мы либо ночью тайком пробирались в баньку, где даже пошевелиться нельзя было без скрипа, либо… Несколько раз мне удавалось с помощью знакомых завладеть ключами от свободных квартир и комнат, но всё это было жалкими подачками.
О, как я ревновал, когда возвращался ее муж Никита со своих полигонов. Смесь ужаса и уважительного повиновения корежила меня. Однажды, когда Вера в связи с приездом мужа снова запропала в Султановке, я не выдержал и, отмотав день напролет по Садовому и Бульварному кольцам (я метался по ним, как зверь вдоль прутьев клетки), – влетел на Савеловском в последнюю электричку. Заполночь я приблизился к освещенной веранде генеральской усадьбы. Балконная дверь была приоткрыта, и кое-что я различал и слышал – обрывки фраз, доносившиеся из-за дышащего сквозняком тюля… Вера сидела за столом. Никита перекладывал перед ней какие-то бумаги. Он убеждал ее в чем-то, она сжимала виски, мотала отрицательно головой, всматривалась снова и снова в бумаги.
«Дело решенное…» – услышал я голос Никиты. «Или мы в дамках, или я и твой батя в тюрьме, а ты на паперти. Хочешь – иди в монастырь, хочешь – на панель. Дачу отнимут, квартиру отнимут, имущество в конфискат. Военный прокурор – это тебе не гражданский, там контора ваньку не валяет».
«Я не могу…» – вскричала протяжно Вера и уронила голову на руки.
«Чего ты не можешь? Дай ему, он поймет и подмахнет… Мы играем вчистую…»
«Но почему, почему ты его в это втянул?»
«Я?! Да что ты говоришь… А кто первым намутил с мишенями? Пушкин? А кто потом уговорил меня всё взять на себя и зашлифовать, я шкурой рисковал, улаживал. А если б меня прищемили? Я б тогда загремел на всю катушку, а батю твоего и пальцем не тронули… А кто липовое СМУ ему устроил? Кто под вышкой год ходил, отмывал, планировал, нанимал мертвяков, отчетность кто по тресту в обход за три черных “Волги” проводил? Лермонтов?!»
Вера снова разрыдалась. Никита обнял ее, стал целовать, она отозвалась, подняла голову, губы их сомкнулись. Я укусил запястье, чтобы не вскрикнуть от боли, заметался по саду и ринулся было к окну, как вдруг наверху треснула и звякнула рассохшаяся рама и гулкий мокротный кашель генерала загрохотал надо мной.
Я ретировался и видел, как Никита всё так же стоит над Верой, и в груди моей заворочалось черное солнце.
На следующий день, кое-как забывшись на рассвете в своей баньке, я отправился в Султановку в полной решимости расквитаться с соперником. Мыслей у меня никаких не было, была одна боль – вместо разума и души. Я не был в силах ничего с собой поделать и шел в Султановку, чтобы встать перед лицом своей беды.