Ориген — страница 2 из 49

«Латынь зато знали назубок, не то, что нынешние», — скажут они об этом когда-нибудь, когда постареют. Так всегда оправдывают бессмысленное страдание. Впрочем, и слова «латынь» Николаев не любил, настаивал — «латинский язык», не иначе. Что-то ему виделось в этом унизительное, мертвящее, с затхлого склада, с дальней полки… да какой же он мертвый язык, если до сих пор и читают, и пишут, и издают! Ну и что, что никому не родной, на ирландском вон тоже в Ирландии нечасто говорят, или в Минске на белорусском. Цицерон и теперь живее всех живых!

А ведь всё было просто с этими ранними побудками: Николаев был глубоко и безнадежно холост. Утренние сладкие часы тратил на латинский язык. Да, он из тех, кто неустанно повторял, что филолог-классик есть помимо прочего семейное положение, не допускающее иных толкований, и как будто вторил неумной поговорке: «женщина-филолог не филолог, а мужчина-филолог не мужчина». Так презрительно отзывались об их факультете естественники.

Но был Николаев сам мужчина хоть куда, даже в свои шестьдесят, только неженатый, так что чуть не весь заряд его мужской силы растрачивался на уроках. На экзаменах по античной литературе (сдавали другие отделения, не классики) любил он выбрать барышню понежнее и давай расспрашивать ее по «Золотому ослу» Апулея, а для своих, для классиков, приберегал что-нибудь из Катулла — из тех кусочков, какие старым девам и юным монахам читать категорически не рекомендуется. И давай нежную барышню, уж и неважно, с какого отделения, расспрашивать об извивах сюжета, или требовать дословного перевода… Та краснеет, бледнеет, а он коршуном:

— Вы что, не подготовились?

— Подготовилась, но…

— Тогда рассказывайте! Тогда переводите!

И только бесхитростная отличница Маринка срезала его ближе к концу второго курса, как раз на Катулле.

— Федор Алексеевич, — сказала она, поправив очки, в самом начале занятия, — я выписала все-все слова и разобрала все конструкции. Но я совсем не поняла, о чем тут говорится!

— Вам и не надо, Марина, — ответил он как-то грустно и в тот день не зверствовал.

Но меняются времена, и мы меняемся с ними. Рассосались после сессии как-то сами собой эти зимние бдения и больше не повторялись, видимо, то была инициация новичков, проверка на вшивость. И тряпками перестал кидаться, или уже ошибок слишком дурацких от них не слышал. И насчет Апулея как-то поутих.

И все-таки, все-таки… был Николаев именно тем педагогом, к которому хотелось вернуться. Приехав из армии в краткий отпуск, Денис пошел в Универ, к своей группе — и именно на урок латыни. Предъявил «справку об отсутствии» — бумажку из части про свой отпуск, просидел тогда весь урок, разве что не отвечал ничего, но будто в прошлое окунулся. А точнее, в будущее: понимал, что сюда он — вернется наверняка. Пусть и с опозданием на два курса.

И вернулся. И даже как подгадал — через два курса латинский снова вел Николаев, будто не уходил никуда Денис. И вроде как смягчился, по крайней мере, к нему, не зверствовал, прощал подзабытое за время службы.

А вот другой главный язык, греческий вела у них Мария Николаевна Сельвинская — если Николаев играл роль отца-деспота, она была больше похожа на заботливую и требовательную маму, вечно в хлопотах и суете. Могла сама опоздать, минуты через три после звонка приоткрывалась дверь, заглядывала одна ее голова — совершенно древнегреческая, с точеным профилем и изящно уложенными кудрями — и вещала голосом пифии:

— Дети, я здесь! Готовьте листочки!

И сама цок-цок каблучками на кафедру, раздеваться, доставать очередную порцию материалов к учебнику, который она тогда писала и на них отрабатывала черновики.

А дети — ну в самом деле, лет по семнадцать же всем! — печально выдирали страничку из тетрадки и готовились к неизбежному: к контрольной. Мария Николаевна ставила не двойки, нет, не колы — по какой-то особой внутренней системе отсчета весь первый семестр получали они у нее нули, а то и отрицательные оценки. Первая двойка — это уже было как начало выздоровления тяжело больного! Дожил ли кто-нибудь когда-нибудь до пятерки, история умалчивает. А пока они склоняли, спрягали, переводили, ставили неверно ударения и придыхания, совали не те окончания не в те слова, иногда попадая случайным образом в эолийский или дорийский какой-нибудь диалект, хватали свои нули… И как-то было это хоть и страстно, но совершенно беззлобно.

А стоило кому-нибудь влететь в неприятности — Сельвинская включала весь свой ресурс. Ее близкая подруга Леонтьева была в должности проректора — как раз такого проректора, вернее, такой, что зависело от нее больше, чем от номинального ректора, вялого и отстраненного. Критерий был один: хочет человек учиться, или нет. И если нет — не поможет Сельвинская. А если да… Уж кому как не ей было знать, что вот потел человек, старался, добрался от отрицательных чисел до нуля, так, глядишь, скоро и до положительной единицы дорастет.

Греческая грамматика — она такая, что исключений в ней всегда больше, чем правильных, регулярных форм. Но ведь и люди примерно так же устроены. И год за годом объяснять нерадивым школярам корневой аорист от глаголов на -μι, у каждого свой индивидуальный, неповторимый — это ведь значит и в людях уметь разбираться. Разве нет?

Уж кому, как не Денису, знать об этом! В начале второго семестра на первом курсе он попал, и попал очень глупо. Был на первом этаже их корпуса легендарный мужской туалет, туда даже девчонок по вечерам водили парни на экскурсию, убедившись, что внутри никого нет и встав у входа на стражу. На белоснежных дверях кабинок гласность победила задолго до того, как Горбачев ее провозгласил на остальном пространстве СССР. Там писали объявления, рисовали карикатуры, обменивались четверостишиями — да все, что угодно, что, может быть, в далеком будущем станет возможно, когда изобретут какие-то новые средства глобальной связи. А пока были только белая крашенная дверь да шариковая ручка. И шанс уединиться в кабинке, даже если природа тебя и не зовет в данный момент — но как не воспользоваться возможностью!

И Денис ей пользовался вовсю — да и не только Денис! Двери изнутри кабинок покрывались росписями целиком и полностью примерно за пару недель, потом их красили, начиналось всё по новой. Была, как водится, и порнография, и антисоветчина, но было их не так уж и много — не больше, чем в досужем трепе студентов меж собой. Видимо, это и привлекло внимание бдительных органов, идущих навстречу XXVII съезду КПСС… как так, вся страна готовится, а у вас в сортире похабень и антисоветские прокламации?!

В общем, тем днем, уже после пар, уединился он в кабинке по причинам вполне прозаическим, но белоснежная дверь звала, манила, да и ручка с собой была. Народу в туалете было мало: дневные пары закончились, до вечерних было еще далеко — так что он даже не обратил внимание на двух хмурых парней, что курили возле окна. И когда минут через десять вышел он помыть руки, под эти самые руки, прямо у крана, его подхватили, а под нос сунули корочку удостоверения, в котором то ли померещилось, то ли действительно промелькнуло страшное слово «…безопасности». Словом, шпиона поймали.

Страшно было тогда до жути, если честно. Его вывели все так же под руки из туалета, довели до машины у подъезда, доставили в отделение милиции в главном здании МГУ, допросили… Поскольку восемнадцать ему исполнялось только летом, вызвали туда, в отделение, маму, пригрозили чуть ли не сроком и уж во всяком случае — отчислением. Ну то есть отчислением из стройных рядов Ленинского комсомола, а это автоматически означало — вылет из МГУ и волчий билет навсегда.

Но, на счастье, не было тогда в его каляках ни политики, ни порно. Была пара карикатур на студенческую жизнь: кто спит на парах, кто их просто в буфете прогуливает. Тучи сгущались, речь об отчислении действительно велась, и он уже присматривался к карте СССР: в Тарту поступать? В Тбилиси? Во Львов? Там, может быть, на периферии, к тому же национальной, как бы даже слегка европейской, помягче насчет всего этого, может быть, возьмут…

Все-таки не отчислили. Комсомол ограничился строгим выговором, а значит, и университет его оставил в своих орденоносных рядах. Но сколько и по каким кабинетам ходила тогда Сельвинская — она никому не рассказывала. Знали все только, что ходила, и немало. И Денис остался в комсомоле и универе со строгим выговором — а через год с небольшим и выговор сняли, он отправился в армию, как и почти все ровесники-студенты. Шла Афганская война, Горбачев надеялся поскорее ее закончить, для этого требовались солдаты, солдаты и еще раз солдаты — а, как на грех, в середине и конце шестидесятых рождалось слишком мало мальчишек. Они — дети детей войны, им отслуживать за тех, кто не родился.

А когда в день открытия съезда народных депутатов Денис ступил на перрон Казанского вокзала, про комсомол все и думать забыли. В армии он снялся с учета, восстановившись в универе — не стал на него вставать, а в анкетах писался беспартийным. И ничего уже не спросили, ничего ему не сделали. Пока два года он стерег священные рубежи нашей Родины, сама Родина изменилась неузнаваемо и безвозвратно.

— Денис! — Мария Николаевна перед ним возникла, как всегда, сама и неожиданно, свежая, бодрая, полная планов, как раз после второй латыни и перед физрой — я поговорила! Антон Семенович, вот запишите телефон…

— А кто он? В связи с чем?

— Наш выпускник, — в ее тоне звучало: «а кого еще я могла бы предложить?» — работает теперь в Загорске, преподает греческий в семинарии. Обязательно съездите к нему, поговорите! Вы же интересовались поэзией Романа Сладкопевца? [1] Вот он мог бы быть вашим научным руководителем для курсовой.

— Спасибо огромное! — на ходу переписал телефон, помчался в буфет на восьмом, попить кипятку перед литературой. В горле что-то першило… деньги на чай тратить было жалко, не сосиски ведь, сытости никакой, но стояли в свободном доступе граненые стаканы, стоял и бак с кипятком, пей — не хочу. Иностранцы, частые теперь гости, дивились этой советской нищете, но буфетчицы, проникнутые духом гуманизма, кипяток не прятали.