Ориген — страница 6 из 49

Моего отца зовут Леонид, теперь я это знаю. Где я, в каком времени и какой стране? Греция? Но почему в толпе так много смуглых, а то и вовсе чернокожих людей? Почему вокруг слышна разноязыкая речь? Сон — это фантазия. Надо просто провалиться в нее, прожить этот кусочек чужой жизни…

Запахи прогорклого жира, человечьего пота и животной мочи смешиваются с легким привкусом благовоний — рядом, верно, рынок и еще какой-нибудь храм. На рынках всегда есть храмы, торговцам нужна удача. Гул толпы, рев ослов, скрип колес, грохот города, где стесняются тишины.

— Посторонись!

Толпу словно разрезают надвое невидимым ножом, люди расступаются, делая вид, что это они сами, их прогнали не чеканные шаги, не звон металла…

Легионеры! Багряные в тени и алые на солнце кровавые плащи. Заброшены за спину щиты, обветренные лица — в каплях мелкого пота, руки надежны и мускулисты. Короткая команда на латыни — они встают полукругом, десяток воинов раздвигают толпу в сотню человек, не прикасаясь руками. Десятник, вскидывая правую руку вверх (пройдут века, и этот жест свяжут не с Римом, а совсем с другой жестокой властью) выкрикивает грудным, громовым голосом:

— Граждане города Александрии, да ведомо будет вам, что завтра утром совершится казнь…

Я не слушаю дальше. Меня пронзает догадка: отец. Сегодня последний день. Здесь, на самом краю площади, вход в городскую тюрьму, там охрана — не легионеры, а из местных, александрийских. Станут легионеры пачкаться о бунтовщиков! Но моему отцу отрубит голову самый настоящий римский палач. Мой отец — гражданин Рима.

Я бегу, расталкивая людей, вслед улюлюкают или сочувственно кивают: «Смотри, смотри, старший сын того самого… ох и солоно придется, парень! … совсем молоденький… а ведь тоже, небось, из этих…»

Двое эфиопов с копьями у невзрачной дубовой двери в чугунных заклепках — у входа в тюрьму. Вот кто привык и к гвалту, и к солнцу.

— Я…

— Не велено, — равнодушно отвечает один, помладше и на вид подобрее.

С ужасом понимаю, что нет у меня для них подарка. Впрочем, есть… в поясе. В поясе должна быть монета.

— Не велено пускать, — повторяет тот, кто постарше и погрознее. Второй молчит.

— Вот, возьми, — мои дрожащие руки освободили блестящий кружок из матерчатого плена. Динарий совсем новенький, с профилем императора. Какого? Не успеваю углядеть.

— Не возьму, — отвечает старший, — не велено. Строго у нас.

— Я возьму, — скалит зубы тот, что помладше и повеселее, — давай сюда.

Я вопросительно смотрю на старшего. У нас лишних денег не водится, а скоро с ними станет совсем трудно. Скоро. Уже завтра. Что, если младший просто издевается?

— И ты не бери, — нехотя бурчит старший, — все одно не пустим. А передать что — передадим.

У меня в руке — и откуда только взялась, я раньше не замечал, — корзинка, собранная мамой. Точно, и сверху — небольшой пирог, угощение для стражников. А всё, что ниже, под чистой тряпицей, — уже для отца.

— Это вам, — протягиваю я им угощение.

— Это можно, — одобрительно вздыхает старший, — давай свою жратву, передадим в лучшем виде.

— Можно, я хоть записку напишу? — спрашиваю я и понимаю, что чернильного прибора у меня с собой нет, и папируса тоже. Впрочем, совсем рядом рынок, а у меня остался динарий…

— Вечером приходи, — вполголоса шепчет старший, — сейчас тут эти, римские крутятся… мы же все александрийцы, что, не договоримся? Нас вечером сменят, заступят там еще двое, ну, мы им скажем. К закату ближе — приходи, пропустят. За монету.

— Обещаешь? — смелею я.

— А это как Судьба определит, — скалит он зубы, белее стен окрестных домов.

— Я вернусь, обязательно вернусь вечером, — вздыхаю я.

Я должен увидеть отца. Спросить его о чем-то невероятно важном, что-то ему напоследок сообщить… Площадь плывет под ногами, такая жара, я сажусь в тенечке, голова кружится, она уже не здесь.

Я проваливаюсь в другой сон, не до конца расставшись с этим. Сон внутри сна. Меня сморило от жары там, на площади.


…Колонны возносятся до самого неба — или нет, над ними есть еще крыша. Но крыша храма и есть небо, разве нет? А на этих колоннах — ряды непонятных значков, рисунки людей, чьи руки вывернуты в странных жестах: грудь у них смотрит на тебя, а голова повернута вбок, и туда же смотрят ноги.

Я видел их и раньше, такие фигуры. Но как-то не особо примечал, не задавался вопросом, что они значат. А здесь, на этих колоннах, на стене храма, в окружении таинственных значков — я будто открыл их впервые. Да, здесь они на месте. У себя дома. И если ты хочешь войти в их дом, нужно вывернуться, чтобы голова не как грудь, но у меня это точно не получится. Мне всего двенадцать лет…

Сверху смотрит хищная и мудрая голова сокола на человечьих плечах. Это божество, ему посвящен храм. Зачем ему человеческое тело? Будь я таким, летал бы себе как сокол и ни о чем не заботился.

За руку меня крепко держит высокий и смуглый сухой старик — мой дед, отец моей матери. Он говорит с кем-то другим, низеньким, толстым и лысым, обернутым в дорогую льняную ткань небесного цвета. Другой пахнет тайнами и божествами. Дед почтительно склоняет голову, упрашивает, почти умоляет. Я почти ничего не понимаю — это древний, священный язык, мальчишки на улице или торговцы на базаре так не говорят. Мать меня ему не учила.

Жрец молча уступает, делает знак: заходите!

— Ты — рожденный от Гора! — говорит мне дед.

— Моего отца зовут — Леонид… — растерянно отвечаю я.

Тот отмахивается с легкой досадой и повторяет:

— Ты — рожденный от Гора, таково твое древнее имя. Войди в дом Гора, чтобы почтить прародителя и принести ему в дар…

— Мне нельзя, — шепчу я и пячусь, — отец говорит, что…

— Он ничего не знает о Стране Маат[2], этот человек, твой отец, — неожиданно вступает в разговор жрец на нашем нынешнем языке, — века и тысячелетия жили мы по своему укладу, и не пришельцам его менять. Войди в дом своего прародителя, отрок, и приветствуй Светлого Сокола.

Я не готов спорить с ними, я просто мальчик. Мы вступаем в прохладный полумрак, тени колышутся и ползут по стенам и колоннам, бесконечным колоннам — где-то там, наверху и вдали, горят светильники, пламя слабо колеблется на сквозняке, и эти фигуры дрожат, дышат, окружают меня со всех сторон…

Пятна далекого зыбкого света, пряный и пьяный дымок от курильниц, запах божеств всё сильнее — и влажное, глубокое пение звучит где-то там, впереди. Я почти совсем не понимаю священного языка, но звукам не нужен мой куцый словарь, они проникают внутрь души — той, что покидает оболочку во время снов и обрядов, что беседует с душами бессмертных и умерших, что не имеет названия на языке моего отца. Это на нем я тогда обещал, что… но теперь — что я могу поделать? Я забыл обещания, их развеял сладкий дым курильниц.

Мне двенадцать, это возраст приведения к Гору, и потому я здесь, ведь это мое, мое, мое — говорят мне, а я не верю. Мое от предков, от тысячи тысяч поколений великого возвращения, от неба, по которому плывет ладья Солнца, от священной Коровы, которая поила меня своим молоком, от матери-ночи, которая давала мне отдых, от Отца-Сокола, который меня породил. Вода, которую я пил, и хлеб, который я ел, и воздух, которым я дышал, и солнечный свет, и материнская ласка — они мои и не мои. Они — Маат.

Голос поет мне о великом отце, который родил меня задолго до моего рождения, к которому вернется моя душа — та, иная, что покидает оболочку после смерти и предстает перед судом божеств и собственной совести. Об Отце, который породил нашу землю из небытия и озирает ее с неба своих небес, чье имя целительно, как глоток воды в жару, и я погружаюсь, без остатка, до конца, в это имя, я проваливаюсь в новый сон — и дед едва успевает там, в этом храме, подхватить слабеющее тело…


…оно стало еще меньше, это мое тело. Мне лет восемь или девять, мой отец снимает с меня хитон, а вокруг — сумрак, светильники, свежесть вечерней прохлады и множество полузнакомых людей. Они чему-то рады, а мне чуточку стыдно стоять среди них голышом. А главный среди них — величавый старик с корявыми, ломанными пальцами. Он так цепко держит ими свой посох! Именно в эти руки скоро передаст меня мой отец. Мне страшно.

— Папочка, кто он?

— Это честь для тебя и всех нас, что сам Феликс Аквилейский, прибывший к нам из далекой Италии с посланием братской любви, введет тебя во врата рая. Зови его отцом.

— Но папочка, ведь ты…

— Я родил тебя ко временной, он же — родит к вечной жизни.

Старик улыбается мне, протягивает правую руку — еще страшнее, пальцы кривые, рваные, на них нет ногтей! И нет нигде мамы. Она сюда не ходит, я знаю. Мамы нет — и кто защитит меня от полузвериной лапы?

Старец спрашивает, не сурово, скорей внимательно:

— Готов ли ты? —

— Не знаю…

— Веруешь ли ты, — его голос строг и ласков одновременно, — веруешь ли ты, дитя, в Отца, и Сына, и Святого Духа?

— Да, — мне легко говорить ему правду. Это так. Мы много говорили с отцом.

— Отвергаешь ли ты, — глас звучит торжественно и грозно, — языческие мудрования века сего, топчешь ли скверных идолов, плюешь ли на могущество лукавого сатаны и всех ангелов его?

— Да, — мой голос обретает уверенность. С таким грозным стариком… пожалуй, можно и плюнуть!

— Готов ли ты приобщиться к братьям и сестрам, чтобы разделить с ними радость и горе, страдание и счастье, жизнь и смерть? Готов ли оставаться христианином до последнего своего вздоха, дабы и воцариться со Христом?

— Я… я постараюсь! Честно…

— Войди в сию купель, чтобы умереть в ней со Христом и с Ним воскреснуть.

Вода обнимает, ласкает, бодрит — и я знаю, что выйду из нее совсем-совсем другим человеком, уже почти ангелом… И так дивно и звучно поют голоса, так светло улыбаются родной мой отец и этот странный человек из далекой какой-то Аквилеи. Аквилея — это, наверное, город водяных, но в водяных мне теперь верить нельзя, и корявые, мягкие, цепкие пальцы гладят меня по голове и нагибают, нагибают, чтобы я нырнул в страшную Христову смерть. Вот чем обернулась свежая эта