— А кто же твой отец?
— Да разве же вы знаете? Иван Грищенко мой отец… Они сейчас лежат на рядне за хатой, их казаки очень побили… Нагайками.
Остальные мальчишки, видя, что прибывший мирно беседует с Гаврилкой, осмелели и снова появились на улице.
— Подходи, братцы! Не бойтесь, я не граната, не взорвусь, — подбадривал матрос детвору, сбрасывая со спины ранец и садясь у дороги. Наконец, осмелев, дети окружили Петра и с интересом разглядывали его диковинную одежду. Некоторые даже пробовали коснуться ремешков его ранца.
— Что же, братцы мои, получайте гостинцы от севастопольца, — Петр вытащил целую связку бубликов, купленную в Тульчине по дороге домой.
У детей загорелись глазенки. Они побросали на дорогу палки из подсолнуха, и сразу десятка два грязных маленьких ручонок потянулись к матросу. Петр разорвал нитку и в каждую ручку клал по нескольку бубликов. Он улыбался и приговаривал:
— Шел матрос, был гол-бос, со службы царской и государской, заслужил рублики — едва хватило на бублики. Получай, братцы, от черноморского матроса… Грызи!
Мальчишки крепко зажали в руках подарки, боясь, как бы этот чудной дядька не передумал и не забрал их назад. А это ведь настоящие бублики, румяные, душистые. Их едят только панские сынки.
— Садитесь, землячки, чего стоите? — приглашал матрос. — Будьте как дома… — Он даже около себя смахнул пыль с розового чебреца.
— Рассаживайтесь и ешьте!
Но никто из детей не осмеливался начать. Каждому хотелось подольше подержать в руках эти вкусные бублики.
— А на войне страшно? — наконец нарушил молчание Гаврилко.
Петр задумчиво посмотрел на мальчишек и сказал:
— Страшно… конечно, страшно.
— Расскажите, дяденька, что вы видели, — Гаврилко сел рядом с матросом на припорошенный зеленый ковыль. Около него устроились и другие.
— Что я видел, братцы, того ни в сказке сказать, ни пером описать, — начал Кошка, сняв картуз и выбивая из него о колено пыль. — Вы того и не поймете толком.
Неожиданно на улице забухали о землю конские копыта. Дети повернули туда головы.
— Гавкун! Гавкун! — в страхе Закричал один из мальчишек. — Удирай! — И первым метнулся в огород, куда только что они все прятались от Петра.
Вслед за ним побежали остальные. Метнулся было и Гаврилко, да Петр придержал его за плечо. Парнишка сел. С ним остались еще трое самых маленьких.
— Это панский есаул, — сказал Гаврилко. — Его называют Гавкуном. Уж очень он к людям злой да лихой.
Есаул, здоровый мужик, с черной бородой, в высокой смушковой шапке, несмотря на то что на дворе было жарко, натянул поводья и остановился перед Петром.
— Что, щенки, на солнце греетесь? — крикнул он на детей. — Делать нечего? Завтра выгоню панских гусей пасти да воробьев на пшенице пугать.
Дети съежились. Один из малышей вдруг громко заплакал, за ним расплакались и другие. Петр встал, подошел к верховому, взялся рукой за повод:
— Ты чего шумишь, дурень?
Есаул от неожиданности опешил, а потом его лицо побагровело. Он поднял руку, и уже плетеная сыромятная нагайка готова была со свистом опуститься на голову матроса, но Петр ловко поддал снизу ногу Гавкуна, и тот вылетел из седла, распластавшись в дорожной пыли. Шапка есаула слетела с головы и покатилась под ноги коню. Конь шарахнулся в сторону, наступил на нее задним копытом. Даже испуганные дети вдруг рассмеялись.
— Был на коне, а теперь под конем, — усмехнулся и Петр.
Гавкун, весь в пыли, вскочил на ноги, бросился с нагайкой на матроса.
— Ты это на кого? — крикнул Петр, и его тонкие рыжие усы нервно задергались. — На мне царский мундир и кресты, нацепленные их превосходительством! Видишь? — ткнул себя в грудь пальцем Кошка. — Или тебе повылазило?
Есаул вдруг осекся, опустил руки, и нагайка скрутилась серой змейкой у его ног.
— Извините, ваше благородие, — поклонился Гавкун. — Недосмотрел, нечистый очи затуманил, свят, свят, свят! Не мог и подумать…
— Ты благородием меня не называй. Я еще до этого не дослужил, — уже спокойнее заговорил матрос. — Пока что я квартирмейстер. Флотский унтер-офицер, значит. Ясно тебе? А попросту Петр, по фамилии Кошка.
— Петро? — удивился есаул. — Петро? Да разве ж это ты?.. А я же Федот Махлай. Или не узнал? С одной улицы.
Только теперь, присмотревшись, Петр узнал панского есаула. Это в самом деле был Федот Махлай, которого он помнил еще до ухода на службу. Правда, тогда у Федота не было этой бороды, да и каракулевой шапки, и на панщину он ходил пешком, а теперь вишь ты…
— Нет, мы не с одной улицы. Я на своих людей не бросаюсь, как ты…
— Такая уж панская служба… Говорили у нас, что ты убит, а выходит…
— Как видишь… Меня ни пули, ни ядра не берут, — сказал Петр. — Я против них такое слово знаю. Знаю его и против твоей нагайки. Ну, отдавай концы… Герой!
— А ты, Петро, еще и в село не вошел, а уже на верных панских слуг руку поднимаешь, — со злостью сказал есаул. Помни: в панском дворе казаки стоят. В случае чего — не посмотрят на твои кресты…
— Передай своим казакам, что у меня есть грамота от самой императрицы Александры Федоровны. Кто посмеет тронуть меня, тому всыпят по самую завязку, будь он казак или сын казачий…
— От императрицы? — недоверчиво спросил Федот. — Неужели? — С этими словами панский холуй вскочил на коня, дернул за повод и подался в поле.
Маленькие друзья Петра, притихшие у дороги, словно перепелки во ржи при налете коршуна, очнулись от страха и теперь с еще большим уважением и доверием смотрели на своего защитника, которого даже Гавкун побоялся… Не то что ударить не посмел, а и сам слетел с коня и шлепнулся в пылюку, будто галушка.
Окруженный детьми, Петр медленно шел по сельской улице. Невеселыми думами омрачилась буйная матросская голова. Вот наконец он идет улицей родного села. Тут родился, бегал, как и эти мальчишки. Там, в огне, под вражескими ядрами, он часто вспоминал свои Ометинцы: узенькие кривые сельские улочки, сливовые и грушевые садики, вербы над прудом, а главное — свою мать, старенькую и высохшую от панской работы… Мучительные раны никогда не вызывали у Петра слез, а когда к нему в Севастополь пришла весть о смерти матери, он заплакал, по-мужски, без слез… «Один я теперь, — горько думал Петр… — Один, как палец на искалеченной руке. Была только мать, и та, нагоревавшись, отдала богу душу…»
Петр долго стоял перед плохонькой хатенкой с одним маленьким окошком, забитым крест-накрест почерневшими досками. Низенькие узенькие дверцы, вросшие в землю, были подперты колом и завязаны старой бечевкой. Соломенная крыша провалилась, стены, вконец исхлестанные дождями, порыжели.
Когда-то вокруг родной хибары была ограда — старая солома, сложенная вперемешку с мелко изрубленным хворостом, — теперь от этого не осталось и следа. Вокруг росла густая и высокая лебеда, жгучая крапива, большие лопухи, покрытые паутиной. Не снимая ранца, матрос обошел хату. К штанам цеплялся зелено-серый чертополох, из-под сапога шмыгнула ящерица.
Петр оперся на единственный почерневший кол, оставшийся от бывших ворот, еще раз посмотрел на двор, горько усмехнулся: ни кола ни двора… Кол вот есть, а двора в самом деле нет…
Гаврилко, внимательно наблюдавший за своим новым другом, понял, какой глубокой печалью охвачено сердце матроса. Он подошел к Петру и легонько коснулся его локтя:
— Пойдем к нам. У нас за хатой черешни уродили. Красные-красные, аж черные…
Петр пробудился от своих дум, махнул рукой:
— Пойдем, козаче! А уж потом подумаем об этом дворце: что с ним делать и как вообще жить на свете божьем.
…В хату Ивана Грищенко набилось много людей. На полочке, под облупленным деревянным образом, моргал маленький огонек коптилки, по стенам метались причудливые лохматые тени. Вечером Ивана внесли на рядне в хату, положили на деревянную кровать, подстелив ему свежего, душистого сена. В красном углу сидел Петр Кошка в красной сорочке, рядом на колышке висел его мундир, тускло поблескивая при свете коптилки крестами и медалями. Каждый заходивший в хату, сначала крестился неизвестно чему — коптилке ли, почерневшему ли деревянному образу, мундиру ли Петра, или, может, самому Петру, а потом тихо садился там, где видел свободное место: на старой скамейке, на пороге, а то и прямо под стеной.
Петр чуть ли не в третий раз начинал рассказывать о войне, о Севастополе, о том, как бились там русские люди за свою землю.
— А много ли их там было, тех басурманцев? — спросил Тымко Голота, высокий дядько с сухим землистым лицом.
— Тьма-тьмущая, — ответил Петр. — Лезли на нас как саранча. Англичане были, французы, турки, — одним словом, со всего света собрались.
— И что им только там нужно?
— Известно чего: земля наша им очень вкусной кажется.
Крестьяне слушали матроса затаив дыхание, и, когда тот умолкал, в хате царила глубокая тишина. Слышно было, как, полетев на свет, ударился в единственное маленькое оконце ночной мотылек. Возле дымохода жалобно жужжали мухи. Над рекой высокий девичий голос выводил, будто рыдая, печальную песню:
Горько бедной сиротине,
Нет нигде приюта.
И никто не приголубит
В трудную минуту.
Песня билась над селом, то взлетая, то затихая, как огонек коптилки. Все на миг невольно прислушались. У Петра что-то больно сжалось в груди. Микола Касьяненко, седоусый хмурый крестьянин, сидевший на пороге, вдруг нарушил молчание:
— Вот же треклятая девка, видишь, как снова выпевает! Ей-богу же, к становому попадет, а мне завтра снова ложись под кнут.
Все зашевелились, будто только и ждали, чтобы начать разговор.
— Что ж, землю нашу вы защищали геройски. Это так, — глухо отозвался с кровати хозяин хаты. — Об этом вон старый Юхим, отец Тымка, и думу поет да и на кобзе играет. Но для кого же та земля? Вот о чем скажи, Петро! Ходил ты по свету, разных людей и господ видел — генералов там, может, и самого царя, должен же ты знать, не то что мы. Вот и ты, скажем, защищал землю эту. А где же она у тебя? Она у пана Яловицкого — три тысячи десятин пашни, да еще и лесу столько же…