— Что ж, это можно, — хитро улыбнувшись, сказал Петр и повел станового и писаря в корчму.
Через какой-нибудь час из корчмы первым выполз писарь и тут же, зацепившись за порог, свалился возле тына, что-то неразборчиво бормоча. Вслед за писарем Петр вытянул станового пристава. Пристав, цепляясь шпорами за саблю, еще пробовал стать навытяжку, но напрасно. Глаза его потемнели, и голова качалась во все стороны.
— Добро, — сказал матрос. — Отнесу я тебя на протрезвление, может, разумнее станешь…
Он ловко, как захваченного в плен, закинул за спину обмякшего пристава и направился с ним вниз, к пруду. За Петром ватагой бежали дети.
Около пруда матрос постоял немного, выбирая место, а затем свалил пристава туда, где лежало больше всего свиней. Пристав шлепнулся в жидкое болото, даже брызги разлетелись. Высокая фуражка с белой кокардой и блестящим козырьком слетела с головы, упала поодаль в болото. К ней тут же подбежал поросенок понюхал ее, схватил зубами за козырек и понес прочь.
— Когда свиньи сносят сор, на холод потянет, — засмеялся пожилой крестьянин.
Кто-то одобрительно прыснул, другие же поспешно стали расходиться, опасаясь, чтобы их не застали на этом месте.
Петр, отряхнув штаны, медленно пошел над прудом. Впереди, между лозами, снова раздалось знакомое пение:
Горько бедной сиротине,
Нет нигде приюта…
Это была та самая песня и тот самый голос, запомнившийся Петру с памятного вечера в хате Ивана Грищенко. И Петр тихо подхватил песню:
И никто не приголубит
В трудную минуту…
Голос Петра слился с девичьим голосом в грустную мелодию. Между лозами мелькнули красные и розовые ленты, бедный домотканый передник и красивое девичье лицо: искристые черные глаза, золотистый румянец щек, высокий чистый лоб… Петр ускорил шаг.
— Дядько Петро! — окликнул чей-то детский голосок.
Матрос остановился. К нему подбежал маленький Гаврилко.
— Где это ты потерялся, друг?
Не отвечая на вопрос, мальчик быстро заговорил:
— То про вас старый Юхим пел песню? Я все запомнил… Все. Слово в слово. Когда вырасту, тоже буду петь о вас песню и буду таким, как вы. Ей-богу! И пристава так, как вы, в болото брошу, чтобы людей не бил да не мучил…
Петр поднял Гаврилку на руки и молча поцеловал в лоб.
Так стояли они над рекой, которая бежала вдаль и лизала берег у их ног зелеными языками волн. Рядом, в кустах, неугомонно трещали воробьи.
— Дядько Петро! — мальчик прикоснулся к локтю своего старшего друга. — А правда ли, что для людей скоро будет воля? Вы не слышали?
Матрос повернулся к мальчику и увидел, что прямо к ним спешит тот самый человек с курчавой бородкой, что вступился за кобзаря.
— Благодарю вас, что и вы поддержали правду, — сказал подошедший взволнованно. — Вы только что прибыли, а о вас уже идет слава как о поборнике правды. Только будьте осторожны. В Сибирь дорога становится все шире… Чтобы и вы ее не померяли…
Петр подумал, поправил бескозырку на голове и ответил:
— Здесь вот мой приятель, — он показал на Гаврилку, — спрашивает, скоро ли воля выйдет людям. Так вот я скажу и ему и вам… не знаю… не знаю, как вас там величать…
— Величайте просто — Андреем Васильевичем. Учитель я… Детей учу…
— Так вот, Андрей Васильевич, я думаю, что царь-батюшка не без милости. Должен людям волю дать. Вот только становые чтобы от мужика ее не закрывали, потому что он, отец, не везде видит…
— Эх, друг мой, — учитель положил руку на плечо матроса. — От царя добра ждать — что в неволе стонать… Поверьте мне…
Солнце, спускаясь, уже коснулось зеленых верхушек деревьев, густо забрызгав село красным светом заката, и казалось, что там, за садами, разгорается пожар. На церковной колокольне глухо ударил колокол. Его звук медленно поплыл над склонившимися почерневшими хатами крепостных. За ним другой… Третий…
— Не таких колоколов мы ждем! — произнес гневно Андрей Васильевич. — Не таких! Чтобы не к церковной службе они звали, нет… Пусть бьют в набат!
Гаврилко широко раскрытыми глазами смотрел прямо в рот учителю и будто слышал не его приглушенные слова, а могучий и тревожный, как гром, гул колоколов средь бушующего пожара.
МАТРОССКАЯ ГРУША
С давних времен за хатой росла развесистая дикая груша. Дорога она была Петру. Под ней он вырос, качаясь в детстве в люльке, сплетенной из лозы и набитой соломой. Мать, бывало, вспоминала: «Брошу Петрика, а сама на панщину, пока еще не видно есаула. Лежит сердешное дитя, облепленное мухами, перекричит, заснет, потом опять кричит… Когда подрос немножко Петрик, на завалинке спал, тоже под этой грушей. Приплетусь уже в сумерках с панского поля, а он подложит под голову ряднину и уже дремлет, лишь ветви шелестят над ним…»
Вот какая нянька была у матроса.
Стояла груша издавна, стоит и до сих пор. И не раз, возвратясь в Ометинцы, ходил Петр на молчаливую беседу к своей груше. Сядет под ней, прислонится спиной к широкому стволу, обросшему черной растрескавшейся корой, слушает шелест листьев у себя над головой и задумается, задумается…
Сейчас уже по сельским левадам да огородам похаживает осень. Закраснелась вишневая чащоба, пожелтела темно-зеленая листва… Сюда обещал сегодня прийти сельский богатей Максим Друкованый. Он говорил, что у него есть к Петру важное дело. Завернул Петр на свой двор, подминая высокую лебеду, подошел к дереву. На земле густо лежали опавшие кругленькие листочки, как желтые царские медали, и казалось, они не шелестели, а звенели под сапогами Петра. А может, это звенели медали на его груди.
Вот так, Петр! Уже и осень в двери стучит… В какие же двери стучит она к нему? Где та дверь, в его доме? Живет Петр то у Ивана, то у Тымка, то у Андрея. Одному хату покрыл за лето, другому сарайчик починил, третьему тынок смастерил. Так и перебивается матрос с хлеба на воду… Эх, жизнь! Лучше о ней и не говорить. Что-то еще будет зимой? Люди берутся продержать Петра до весны. Зря он сидеть не будет… Или, может, починить свою халупу? Но чем? На что? Да и нужна ли она ему?
Петр взглянул на прогнившую крышу маленькой хибарки, которая наполовину уже ушла в землю. Одеться на зиму Петру не во что — вот в чем вся беда. Бушлат уже Износился, да хотя бы и был новый, какая же зимовка в такой одежонке?
Максим Друкованый обещал дать кожух. Давай, говорит, поменяемся: я тебе кожушину, а ты мне свою хатину. Все равно ветры ее развалят, а дожди размоют… Не будет у тебя ни хаты, ни кожуха. А то хоть оденешься: носить не износить кожух… Максим загребущий… Все трется возле управителя, угождает… Сына, говорят, скоро женить будет, усадьбу новую хочет…
А вот и Максим. Слышно, как шаркает постолами по улице, покашливает. Заворачивает к усадьбе Петра, раздвигает пред собой руками высокую, уже порыжевшую лебеду, колючий осот. Новая соломенная шляпа Максима покачивается над этими зарослями. Наконец и сам он вылезает из бурьянов, его штаны и сорочка облеплены серо-зеленым чертополохом.
— А, трясця его матери с таким двором! — ругается Максим, отрывая от себя чертополох. — Тут среди белого дня можно и гляделки выколупнуть…
Он стоит перед Петром, приземистый, коренастый, на короткой крепкой шее большая голова. Широкий приплюснутый нос, густые сросшиеся черные брови, глаза сердитые…
— Не очень за свои гляделки бойтесь, — говорит Петр. — Вас хоть темной ночью бей лицом в стерню камыша, то и тогда чертяка их не возьмет…
— Ох, Петро, намял бы я тебе за эти слова бока, бисов сын, да счастье твое, что на тебе царские кресты. — При этом слове Максим снял шляпу и перекрестился. — Ну так как же? — кивнул на хату. — Если согласен, то по рукам — и к батюшке… А там уже веди в шинок и ставь кварту водки. — И он начал набивать табаком черную засмоленную трубку.
— Не так жаль мне хату, как жаль грушу, — сказал Петр будто сам себе. — Разрешите же, дядько Максим, изредка приходить, чтобы посидеть немножко под этой деревиной.
— Ну если на тот год уродит, то приходи уж на гнилушки. Что с тобою делать!.. — Максим достал из мошны, висевшей на поясе, огниво, начал высекать огонь. Бледные искры брызнули из-под его черных пальцев.
— Так что же согласен? — богатей раскрыл перед матросом ладонь с растопыренными пальцами.
Петр подумал с минуту, словно колеблясь, еще раз окинул взглядом покривившуюся набок хату и молча кивнул головой.
Уже совсем отряхнула осень листья с деревьев, серыми дождями топтала их золотые ковры. Раскисли грязью сельские улочки. С севера все сильнее дули холодные ветры. Но людей в селе по-прежнему не было видно, лишь немощные деды да крохотные ребятишки копаются на огородах. Ни свет ни заря Махлай выгоняет всех отрабатывать панщину: мужчин — в панском лесу порубку делать, просо у амбаров домолачивать, женщин — коноплю-матерку из става вытаскивать, сушить да на трепалке бить, просо толочь, полотна ткать. Хоть десять рук имей, найдет панский холуй для каждой работу…
Идет Петр улицей, под ногами грязь чавкает, сечет дождь, стекает холодными струйками за воротник, да матросу не привыкать: такие ли бедствия приходилось испытывать? Подходит он к своему бывшему двору: эге, все бурьяны уже лежат в покосах, из прутьев плетет проклятый богатей тын, как паук паутину… И хатенка уже развалилась — вместо нее кучи земли да глины квасятся под дождем. А груша, дорогая нянька, подруга его горького детства, единственный подарок матери, такая одинокая стоит под остервеневшими осенними ветрами, такая забытая. Секут ее лютые холодные дожди, и будто плачет она, стонет под этими ветрами.
Не устоял Петр на улице, поплелся через двор по мокрым покосам белены да лебеды к груше. Обхватил рукой ее ствол, мокрый, изрезанный глубокими, черными морщинами, постоял с минуту и вернулся на улицу. И легче стало, словно поговорил с кем-то близким…
Уже первые морозы сковали землю, застыла, оцепенела она в холодных объятиях зимы, в ожидании снежного покрывала. Сидит Петр в хате Ивана Грищенко, латает старую баранью шапку, которую дал ему хозяин на зиму. Что ж, холод не свой брат, а зима не тетка… Невесело у Петра на душе. Тяжелый камень лежит на сердце, гнетет его, давит. А в голове темными тучами плывут, сгущаются думы… Чтобы хоть немножко разогнать их, Петр про себя начинает напевать песенку: