Не ругай меня, мать,
Я и сам терзаюсь.
Только выйду за ворота,
От ветра качаюсь…
Вдруг видит он перед собой черные задумчивые очи, гибкий девичий стан и словно слышит то звонкое, соловьиное:
Да только тот приголубит,
Кто думает взять…
Правдивая песня о сиротской доле… Хорошо ее поет Наталка! Славная дочка у Миколы Касьяненко!.. Эх…
Петр вздыхает. Он ссучивает новую дратву, вощит ее маленьким серым кусочком воску, вставляет в конец дратвы крепкую, как стальная иголка, стрелку свиной щетины, поет сильнее:
Ой, оседлаю я коня,
Коня вороного,
Пусть несет во чисто поле
Меня, молодого…
Глухо звучит пение под низко провисшим потолком, и от этого еще грустнее становится на душе. Под окошком протопали чьи-то шаги, в хату влетел Гаврилко. Он в старых отцовских сапогах, из которых сквозь дыры видны побелевшие от мороза пальцы. Мальчик запыхался от быстрого бега. Видно было, что он чем-то встревожен.
— Дядько Петро! — наконец выкрикнул он на всю хату. — А Максим вашу… грушу… грушу… рубит! Ей-богу! Топором…
Петр вмиг вскакивает, набрасывает на себя кожух и без шапки выбегает на улицу. Гаврилко, цепляясь ногами за окаменевшие от мороза комья, спешит за Петром. Когда выбежали на улицу, матрос услышал стук топора. Это придало ему еще больше сил. Он мчит вперед против ветра, полы кожуха развеваются, будто крылья… Вот и двор. Петр вбегает на подворье.
Под грушей стоит Максим в короткой шерстяной кацавейке, подвязанной ржаным витнем соломы, и рубит грушу. Он бьет лезвием по стволу, и желтые мелкие щепки частыми слезинками брызгают из-под топора. После каждого удара вздрагивают замерзшие голые ветви.
Петр на какой-то миг остолбенел. Топор будто ударил по сердцу. Он бросился к Максиму и, когда тот замахнулся на дерево, крепко схватил его за руку, оттолкнул прочь.
— Ты… что? — Матрос не мог от гнева вымолвить слова. — Что это ты делаешь, иродова твоя душа?
Максим сначала растерялся, но тут же овладел собой.
— А ты чего сюда? — подступил он к Петру. — Чего? А? Это теперь моя груша. Ты при батюшке променял мне. Вон… за кожух.
— Чья ни есть, а рубить не смей! — крикнул Петр и заслонил собой дерево, раскинув двумя руками по стволу полы кожуха. — Не дам!
— Отойди! — закричал Максим, подняв вверх топор, и его глаза загорелись хищным огоньком. — Отойди, приблуда!
— Что? Ты на меня топор поднимаешь? Приблуда! — выкрикнул Петр и в ту же минуту быстро выхватил из рук Максима тяжелый топор. Испугавшись, богатей отскочил в сторону, зажмурил глаза в ожидании удара. А Петр спокойно стоял перед ним и тяжело дышал.
— Не бойся, дядьку! — сказал наконец матрос, переводя дух. — Я не собираюсь рубить такие дурные головы…
Максим осмелел.
— Отдай топор, — прошипел он. — Иначе пойду к становому! Слышишь?
— Не кричи, а слушай, что я буду говорить. — Петр переложил топор из левой руки в правую. — Вот тут рыжая глина, видишь, куча? Так возьми ведро воды, размочи эту глину и залепи все раны на груше.
Максим стоял, враждебно глядя на Петра.
— Я кому сказал? — крикнул матрос, подняв топор, и богатей сразу же побежал за глиной. Через некоторое время Максим кончил замазывать рану на стволе груши.
— Чтобы больше ты не рубил грушу! — приказал Петр. — Я этот топор брошу в прорубь. А если, упаси бог, ты у кого-нибудь одолжишь второй и начнешь снова рубить это дерево, то я и среди ночи стяну тебя с печки и тоже утоплю в той самой проруби… Слышишь?
Петр медленно вышел со двора, держа в руке топор. За ним степенно последовал и Гаврилко, который все это время с тревожным любопытством смотрел сквозь щель в плетеном хворостяном заборе.
…Медленно зарубцовывалась рана на старом стволе. Каждую весну из нее тек, будто сукровица, желтый сок, и люди говорили: матросская груша плачет. Потом та рана зажила, и груша по-прежнему стала могучей, крепкой, и самый сильный ветер не мог сломить на ней ни единой ветки.
ЩЕДРОЕ СЕРДЦЕ
В воскресенье на выгоне возле криницы играла музыка. Сельский дударь дед Панько свистел на свирели, шутник Филипп, известный на все Ометинцы, бренчал на цимбалах, а подросток Гордийко бил в бубен — тройная музыка. Дивчата водили хоровод, играли в подоля-ночки. Посмотришь со стороны — будто весь выгон маком зацвел. Которая из дивчат побогаче, на той монисто в пять-шесть рядков, вышитый корсет, вся спина лентами покрыта, на ногах черевички или сапожки поскрипывают. Но таких очень мало. А то все бедняцкие дочки: две-три ленточки в косах, вышитая праздничная сорочка из полотна, передник из дешевенькой материи, ноги босые. Бедные, но и они в воскресенье хотят повеселиться. Молодая душа!
А парубки все топчутся возле криницы. Кто сидит на желобе, выдолбленном в толстом дубовом стволе, кто стоит. Сынки богачей, в каракулевых шапках, добротных свитках да сапогах, лузгают семечки из подсолнуха. Но их и не видно среди бедноты. Бедных парубков больше — куда там! Кто в плохонькой свитке, а кто лишь в одной сорочке, кто в постолах, а кто и босой. Зато уж на танцы, на песни, на шутки да на разные затеи — ого! — эти хлопцы мастаки…
В Ивановой хате слышно, как выводит свирель на выгоне, как выбухивает бубен. Петр — он тогда жил у Ивана — только что побрился на ощупь возле окна, умылся во дворе холодной водой — лицо даже горело — и зашел в хату.
Иван сидел возле стола, положив на грубые доски большие натруженные руки. Вошел Петр, вытерся жестким полотняным полотенцем.
— А почему ты, Петро, на музыки не идешь? — спросил Иван. — Скоро и свечереет, хлопцы и дивчата начнут расходиться.
— Я как раз и собираюсь, — причесал чуб Петр. — Танцор из меня, правда, плохой, а так пойду посмотреть да поговорить с хлопцами…
— Не только с хлопцами, а и с дивчатами, — усмехнулся Иван. — Наталка там уже, наверное, все глаза высмотрела…
Лицо Петра мгновенно вспыхнуло, а Иван, словно не заметив этого, продолжал:
— Дивчина хорошая. И работящая. А поет как птичка… Где-то там в сундуке лежит моя паруботская свитка да шапка — надевай да иди повеселись, — предложил он Петру. — Достань, Оксана, из сундука мое паруботство.
Петр возразил:
— Да что вы, дядьку Иван! Где это видано, чтобы я в чужой одежде в люди появлялся? Пойду лучше в своей, флотской. Привык к ней… Да и дорога она мне…
— Как знаешь, — не стал настаивать Иван.
Петр снял с гвоздя мундир с крестами, оделся, вышел на улицу и зашагал на выгон.
— «Матрос идет! — зашумели радостно хлопцы, увидев Петра. Все уважали героя, а кое-кто и побаивался.
Петр считался в селе уже старым парубком. Несмотря на это, многие дивчины заглядывались из-за тына, когда он проходил по улице, стройный, широкоплечий, приветливый. Ох, что и говорить, многие матери хотели бы в свою хату такого зятя, хотя и нет у него ничего за душой, кроме мундира матросского да крестов на груди. Зато даже волостной старшина за руку здоровается с ним и шапку первый снимает при встрече.
Но Петр не волочится за девками. Ходит лишь к одной Наталке. Топчет туда дорожку и Гнатко, сын Кирилла Скыбы. Кто его знает, правда или нет, а прошел по селу слух, что старый Скыба будто бы панскому управляющему Грунеру носил что-то, просил написать пану в Петербург, чтобы тот дал разрешение женить Гнатка на Касьяненковой Наталке. Да и девушка стоит того, чтобы только так добиваться, хоть и бедная. Скыба, чертяка, богатый. На пасху девушки в веснянках даже пели Наталке с Гнатком. А это уже кое-что значит…
Но Микола сказал, что не отдаст дочку за Скыбу, пусть тот хоть на дыбы становится. А тут и Петр начал захаживать. Видели все, как он несколько вечеров сидел с Наталкой. Скыбы, если бы могли, то съели бы Петра с костями, в ложке воды утопили. Эге, да ее матроса небось и в целом море не утопишь…
Идет Петр на выгон, дивчата с интересом поглядывают на него, а Наталка спряталась за чужие спины, как будто и не замечает, хотя очи нет-нет да и взглянут поверх голов подруг. Уже он подошел к хлопцам, поздоровался; те сразу же обступили его, расспрашивают о чем-то, смеются, а дед Панько, бывший солдат, вытер об рукав свирель да и выкрикнул:
— Для нашего егорьевского кавалера — дробную полечку!
Свирель засвистела, запищала, зазвенели цимбалы, заухал бубен, хлопцы направились к дивчатам. К каждой спешил парубок — ведь музыканты не ждут, так и танец прозеваешь. Уже приглашены были все Дивчата, за которыми пряталась Наталка, Она осталась одна — стояла на зеленой траве босыми ногами, в плохоньком переднике и держала в руках пучок чернобривцев, да и сама она такая красивая, будто расцветший чернобривец. Из гурьбы парубков вышел Гнатко, направился к Наталке, заламывая на ходу серую смушковую шапку. Дивчина с тревогой смотрела на парубка — она заметила, что с другой стороны к ней направился Петр.
Уже подошел Гнатко, приглашает на танец, но чернобровая не подает ему своей руки, не двигается с места. Она словно приросла ногами к зеленой травке. Хотя и не смотрит дивчина в сторону Петра, но слышит его шаги и сердцем чувствует, считает их… Да быстрее, Петрусю! До каких же пор я буду стоять на виду у всех? Быстрее! И уже звенят возле самой Наталки матросские медали, а она повернулась на тот серебряный звон, протянула к нему руки. Петр вмиг положил на плечо затрепетавшей девушки свою сильную ладонь, и, танцуя, они направились к завихрившемуся кругу парубков и дивчат.
А Гнатко в серой шапке и в белой свитке так и застыл на месте. Парубки, с нескрываемым интересом все это наблюдавшие, расхохотались, зашумели.
— С гарбузом тебя, Гнате! — крикнул кто-то, заглушая музыку.
Гнатко покраснел от обиды и стыда, сжал от злости кулаки, выругался и, повернувшись к толпе, вытащил горсть белых семечек.
— Не с того ли Гарбуза, что от Наталки поймал? — крикнул цимбалист Филипп. — Вот, наверное, вкусные!