Он продолжал понемногу рыть, настороженно и медленно. Часто ему приходилось останавливаться, чтобы передохнуть и откашляться. Он посчитал, что находится возле убежища, над бывшим продовольственным кооперативом, но на самом деле уверенности у него не было. Она бы появилась, если бы поблизости он заметил клочок красной тряпки. Гордон Кум выбрал бугорок и начал его раскапывать, руководствуясь иррациональным чувством, и теперь все чаще задумывался о том, что, возможно, ошибся. Все было одинаковое, все сводилось к монотонной гамме хаоса, к мрачной, мерзкой, противной, отвратительной теплящейся тошнотворной гамме хаоса, безнадежной гамме фундаментального уродства. Бетонная крошка, затвердевшие выплески грязи, стальные занозы любых возможных и вообразимых размеров. Все было почерневшим и тяжелым. Он хватал это наугад и пытался оттаскивать то, что вроде бы двигалось с места. Большую часть времени у него ничего не получалось, и он лишь еще больше измазывался.
У него ничего не получалось.
У него кружилась голова.
Пальцы весили не меньше тонны.
Руки дрожали.
Он то и дело терял равновесие. Ему было трудно удерживаться на ногах.
Он еще больше измазался.
Вблизи не было никого.
В гетто не было никого.
Кроме Гордона Кума, через пост гражданской обороны прошла горстка людей. Семь-восемь разрозненных фигурок, не больше, и каждая одиноко бродила среди останков гетто. Они вырисовывались на фоне неба, когда застывали на вершинах углистых холмиков, составлявших пейзаж. В трехстах пятидесяти метрах от того места, где трудился Гордон Кум, какой-то обезумевший человек карабкался по обгорелому фасаду, за которым не было ничего. Он лез упрямо, с помощью веревок, используя подобие альпинистской техники. Когда ему не удавалось подняться выше, он спускался на один этаж и надолго зависал в прострации, перед тем как продолжить восхождение.
Безумный.
Безнадежные.
Никто из них не нарушал ужасающий покой и его тишину.
Гордон Кум следил за ними краем глаза, продолжая усердствовать среди страшной разрухи. Теперь он тоже был частью пейзажа. Он посуетился еще минут двадцать. Затем, словно встроившись в руины и став черновато искореженным, как обломки, которые пытался перемещать, он бросил трубу, используемую вместо рычага, и приостановил свою деятельность. Она оказалась безрезультатной и выматывающей. Он выпрямился. Уперся руками в бока, потянулся, чтобы унять боль в спине. Он задыхался. Голова кружилась. В первый раз он подумал, что предупреждения гражданской обороны о вредоносности руин были обоснованы. В первый раз он подумал, что и сам, в свою очередь, разрушается. Должно быть, надышался токсичных паров или получил свою дозу невидимых и пагубных волн. Бомбы продолжали действовать. В его крови тек изнуряющий яд.
Бомбы продолжали действовать и истачивали все его физические силы.
Он вдыхал воздух большими шумными глотками.
Он пытался успокоить беспорядочный ритм легких.
Через минуту дыхание выровнялось, но приток кислорода усилил обонятельную способность. Теперь его затошнило. Теперь он уже не мог не обращать внимания на запахи. Теперь он уже не мог не понимать, что скрывается за этими запахами и что произошло во время странного пожара. Тошнота усилилась, стала неудержимой. Он попытался себя образумить, думать о чем-то другом, но это было бесполезно. На его ссохшейся слизистой оболочке кристаллизировались кошмарные образы кошмарной истории, в глубине его носоглотки оседали призрачные частицы стройматериалов и гоминидов, которые были моментально превращены в газ, а затем, с чем-то смешавшись, через девять-десять секунд обрели жидковатую структуру. Запах гудрона нового типа, одновременно напоминающий окалину, животный жир и черное пространство, в котором перемещаются мертвые. Запах, который остается после бомб последнего поколения.
Гордон Кум согнулся пополам. Его изводила мучительная икота. Он наклонился, выблевал то немногое, что имелось в желудке, затем опять раскашлялся. Когда кашель прекратился, он начал искать место, чтобы упасть или сесть.
Он искал место, чтобы упасть или сесть.
За исключением безумца, который продолжал взбираться по обугленному фасаду, остальные человеческие фигурки исчезли. Отныне Гордон Кум был единственным силуэтом, который выстоял в этих страшных декорациях.
Качаясь, он прошел несколько метров и наконец рухнул на что-то из металла или камня, пригодное для сиденья. Краем глаза заметил, что поверхность глыбы состояла из твердой корки, не покрытой смолой. Он опустился на нее, подумав, что встанет не скоро. Но едва устроился, как корка под ним треснула. Он сразу ощутил сильное внутреннее повреждение и застонал от брезгливости и усталости одновременно. Разломанная корка высвободила битумную жижу, теплую, как кишечное выделение, и на одну-две секунды он даже засомневался, не обделался ли. Нет. Это шло снаружи. Мерзкое месиво выдавилось из руин, а не из него. Оно расползалось под ним и достаточно быстро пропитало ткань штанов. При других обстоятельствах, в предыдущей жизни, он бы вскочил и возмущенно отреагировал на гадость, но сейчас, изнуренный, поверженный протравой и скорбью, остался сидеть. Он больше не чувствовал себя вправе выражать возмущение или отвращение. То, что он не умер вместе с остальными, лишало всякой законности его высказывания на личные и другие, такие же незначительные, темы.
Он не поднялся, не отряхнулся.
Под его ягодицами и ляжками разливалось что-то текучее.
Вдоль правой ноги поползла какая-то жидкость.
Он не шевелился и думал, что ему повезло, поскольку он это осознает. До сих пор ему удавалось избегать небытия; жаловаться на ощущение дискомфорта было бы чудовищно и даже оскорбительно для мертвых. С другой стороны, этот странный гудрон был тем, во что превратились его товарищи и его семья, и, продолжая сидеть на нем, он был причастен миру, который отныне стал миром его близких. Он плавился, как мог, в этом мире скорби, физического разрушения и полужидкого негодования. Пусть через кожу, через нижнюю часть тела, но все же плавился.
Он продолжал сидеть.
Он долгое время продолжал сидеть, не двигаясь.
Расплавиться, в свою очередь, в скорби, через кожу и тело.
Слиться с теми, кого сожгли, с теми, кого отравили газами, кого разжижили. Слиться с ними как можно сильнее.
Войти в этот непоэтичный контакт с мертвыми.
Вот о чем он думал.
Он почти окаменел и теперь уже плохо различался на черном фоне. Плохо различался на этом черном фоне. Не будь мы так далеки от любого произведения искусства, то вспомнили бы о картине последнего периода Малики Дурадашвили, о ее ни чем не освещенных лунных пейзажах, галлюцинациях отчаяния и безмолвия, в которых одинокие существа спят с открытыми глазами, взирая на окружающее, будто отказываясь верить, что даже во сне реальность способна зайти так далеко вглубь ужасного. Вспомнили бы о таком художественном вымысле. Но здесь мы оказались отнюдь не в живописном мире Малики Дурадашвили. Здесь нам не оставили ни малейшего шанса на возможность спать с открытыми глазами, взирая на кошмар. Приходилось выносить дневной свет, абсолютный покой руин, их не адскую жару, отсутствие всего.
Выносить дневной свет.
Отказаться от того, что вызывает протест у живых, от их мелочных возмущений, которые чаще всего оскорбительны для мертвых. Согласиться на изнурительный, непоэтичный контакт с мертвыми. В мазуте с головы до пят, при фекальном жаре под ногами, согласиться на этот контакт.
Над Гордоном Кумом стояло серо-свинцовое небо. На нем уже не было ничего: ни самолетов, ни облаков, ни птиц.
Что-то дымилось в направлении юг-юго-восток.
Безумец долез до пятого этажа и теперь восседал на подоконнике, по обе стороны которого ему открывалась бездна.
Звуки ограничивались коротким потрескиванием. Остывая, бетонные плиты и балки сжимались или, наоборот, под действием внутреннего огня расширялись. Иногда этот треск предвещал обрушение, но такое случалось редко. Тому, что должно было рухнуть, уже не раз предоставлялась возможность это сделать, и теперь хаос в каком-то смысле обрел наиболее устойчивую форму. Поутру железный стук и скрежет кирок выдавали присутствие каких-то импровизированных спасателей, но очень скоро все стихло. Никто нигде больше не возился. Спасатели оставили свое дело, а может, улеглись или скорчились среди останков, чтобы, в свою очередь, примкнуть к ним.
Гордон Кум просидел несколько часов. Спекшиеся руины вокруг него сохраняли прежнюю температуру. Время от времени неподалеку, на поверхности, а не в глубине, происходило какое-то оползание — не естественное падение обломков, а скорее исправление беспорядка, который он еще утром вызвал своими мелкими вмешательствами и попытками расчистки. Пополудни под землей раз или два что-то заскрежетало, кратко и громко, но без последствий. Сейчас царил абсолютный покой. В глубине души, на самом дне, чувствовалось, что мы уже в мире мертвых.
Как внутри какого-нибудь полотна Малики Дурадашвили.
В мире мертвых.
На дне.
Мы все.
Пока Гордон Кум сидел и молчал, полосы конденсированного пара стягивались по периметру города, скапливались на низкой высоте, подменяя собой небо, и постепенно выложили подобие его свода, который упразднил горизонт. Начиная с определенного расстояния, виднелся лишь серый изгиб, расплывчатый, но не потусторонний. Казалось, гетто стало единственно возможной декорацией реального мира.
Под этим колпаком освещенность померкла и отныне уже не менялась.
Временами Гордон Кум чувствовал, как все внутри его тела разрушается от излучения, но не страдал. Он спокойно ждал последствий.
Спекшиеся останки вокруг него, черные на черном, смолистые и бесформенные, были неразличимы. Он их не рассматривал. Он и сам был частью тьмы. Он уже не понимал, открыты или закрыты его глаза. Затем, после нескольких часов, часов медленных и неточных, он заметил предмет, выживший без ущерба или, по крайней мере, оставшийся узнаваемым. Это была кукла. Во время резкого распада материи происходят самые невероятные явления, и этой тряпичной фигурке, возможно, повезло из-за трудно вообразимого стечения обстоятельств. А может быть, ее судьба выписывалась отдельно, для того чтобы на финальном этапе она явилась среди пепла, как причудливая деталь пейзажа, который ничто не отличало от картин Малики Дурадашвили, картин последнего периода, мрачных и безнадежных.