Орлы смердят — страница 3 из 20

Кукла была не тем целлулоидным гомункулом, который некогда насильно всовывали в руки девочкам, дабы внушить мысль о предстоящем существовании в роли не женщин, а воспроизводящих самок. Это был голливог, расистский паяц исторических времен, которому вменялось изображать мюзик-холльного негра с лицом вороного цвета и гротескно густой шевелюрой. Его сине-красная одежда выгорела, а голова — нет.

Какое-то время Гордон Кум вяло смотрел на голливога, затем его внимание привлекла птичка, усевшаяся в трех-четырех метрах от него, крохотный комочек перьев. Двумя веками раньше при переписи исчезающих видов в ней бы с умилением распознали одну из последних представительниц мелких воробьиных, но здесь ее присутствие было просто немыслимо. Это была малиновка. Гордон Кум без труда узнал ее, хотя за те сорок лет, что длилось его существование до сегодняшнего дня, он почти не видел птиц, кроме больших стервятников, грифов и орлов, кишевших вокруг братских могил.

Птичка соблюдала тысячелетние обычаи своего вида. Она села неподалеку от Гордона Кума, храбро обменялась с ним взглядом, подпрыгнула на месте, затем прочирикала призыв, вроде бы выражавший желание пообщаться. В следующий миг коснулась лапками всеобъемлющей гудронной пленки, и с этого момента условия ее существования резко ухудшились. Пытаясь взлететь со своего смоляного насеста, она хлопала крыльями и скребла клювом перед собой, но лишь еще больше залипала. Дергалась без какой-либо надежды на будущее и уже не чирикала.

Гордон Кум был чревовещателем. До сих пор этот дар мало что приносил ему в жизни, не считая проблем с властями. Например, во время медосмотра лагерные врачи склонялись к тому, что он принадлежит к монструозному подвиду недочеловеков. При выдаче сертификатов генетического соответствия они всегда отводили его в сторонку, отказывались выписать справку и прямо перед ним громко обсуждали пользу, которую можно извлечь из экспериментов на его трупе. Всякий раз он чудом избегал аутопсии, и тогда врачи мерили его презрительным взглядом, словно он из эгоизма отказался помогать развитию науки. Но сейчас, проникнув в картину Малики Дурадашвили, он уже ничто не принимал в расчет. Ни унижение, оттого что его когда-то считали недочеловеком, ни унижение, оттого что штаны промокли от теплой жижи, ни генетическое отклонение.

Быть или не быть нормальным Недочеловеком или странным Недочеловеком — это уже не имело ни значения, ни отсутствия значения.

Четверть часа Гордон Кум наблюдал за усилиями, которые предпринимала малиновка, для того чтобы отлипнуть. Ее клюв быстро превратился в бесформенный нашлепок теста, красивая оранжевая грудка замызгалась грязной рябью. Перья склеились, крылья обвисли. Их взгляды снова встретились. Глаз птицы сверкал угольной жемчужиной, глаз птицы блестел умом. Затем Гордон Кум увидел, как этот глаз мало-помалу застилает пелена, и он тускнеет. Птица прекратила бороться с напастью. Ей было все равно, выиграет ли она еще несколько секунд у грядущего небытия. Вскоре ее лапки подкосились, она упала. И теперь лежала на боку. Еще один-два раза вздрогнула, затем утихла.

За исключением этого заляпанного красного пятнышка все было черным.

Гордон Кум направил свой голос чревовещателя на мелкое существо. Он не знал, закончилась его агония или нет.

— Это я, — сказала птица. — Это я говорю.

Гордон Кум посмотрел на нее и почувствовал, как его переполняют эмоции. Это внезапное обращение растрогало его до слез. Он не слышал человеческого голоса с самого утра, точнее, неисчислимое количество часов, поскольку окружавшие его сумерки, казалось, уже пребывали вне времени.

Это внезапное обращение растравило его безмерное и необратимое одиночество.

У малиновки перехватило дыхание.

— Я слушаю тебя, — сказал Гордон Кум. — Мы тебя слушаем.

— Здесь сгорела Мариама Кум, — скрепя сердце, произнесла птичка.

Возникла долгая пауза. Гордон Кум старался сдерживаться, но все равно плакал. Слезы текли медленно. Им приходилось течь по жирной шпатлевке, покрывавшей его лицо. Когда они дотекали до губ, он чувствовал их смрадный запах, растворенную в них отраву.

— Продолжай, — сказал Гордон Кум.

Малиновка ни на что не реагировала. Теперь уже не было сомнений, куда привел ее личный органический путь. Ее глаза были полузакрыты. Мерцавший в них блеск ума потух.

— Здесь сгорела Мариама Кум, — повторила птичка. — Здесь сгорела Мариама Кум с тремя детьми Гордона Кума. Вместе с ней сгорели Сария Кум, Иво Кум, Гурбал Кум.

Вновь воцарилась тишина.

Гордон Кум опустил голову. Он больше ничего не мог сказать.

Полдень подходил к концу, но свет оставался прежним. На горизонте сумерки сгустились, но здесь освещение не менялось, и было такое ощущение, что изменится оно не скоро, как если бы течение времени вокруг Гордона Кума отныне подчинялось ритму рыданий и страданий, который не имел ничего общего с вращением земли и прочей чушью для хрономанов.

Птица достигла стадии трупной окоченелости, но заметно это почти не было. Легчайшее дуновение ветра топорщило пушок на ее голове в том месте, которое не успело просмолиться.

— Продолжай, — сказал Гордон Кум.

— Она умерла, — вмешался голливог. — Она только что примкнула к нам.

— Гм, — хмыкнул Гордон Кум. — Примкнула к нам.

— Иво Кум любил птиц, — подхватил голливог. — На самом деле, он никогда не видел птиц, за исключением орлов, которые гнездятся на вершинах домов, и грифов, которые занимаются чисткой братских могил. Он никогда не видел настоящих маленьких птиц, но он их любил.

— Сария Кум тоже любила птиц, — заметила малиновка.

Гордон Кум вздохнул, его вздох походил на хрип. Он уже несколько лет не практиковал чревовещание, а при этом упражнении задействуется вся верхняя часть тела. Когда он направлял свой голос на куклу или птицу, то чувствовал, что ему не хватает воздуха.

— Продолжай, птица, — сказал он, шевеля губами.

Затем замолчал.

В течение получаса больше ничего не происходило.

Полная неподвижность.

Почти без ветра, почти без звуков. Никакого дыма. Жара не спадала, но была вполне терпимой. Слезы текли по щекам Гордона Кума. Слезы замирали на щеках Гордона Кума. Замирали, затем, после долгой нерешительности, текли вновь.

— Продолжай, — сказал Гордон Кум, завершая эту бесконечную паузу. — Мы тебя слушаем. Нас, слушающих тебя, много, мы ждем, когда ты заговоришь снова.

— Это трудно, — заметила малиновка.

— Это трудно, но мы ждем, — сказал Гордон Кум.

— Здесь сгорела Мариама Кум с тремя детьми, — продолжила малиновка. — Здесь сгорела Сария Кум четырнадцати лет. Как и ее брат Иво Кум, четырнадцати лет, она часто останавливалась перед картинками с птицами, она любила птиц. Даже орлов. Даже грифов. Здесь сгорел Гурбал Кум пятнадцати лет.

— Говори, — поддержал ее Гордон Кум. — Мы тебя слушаем.

Малиновка пребывала в строгой неподвижности.

— Здесь сгорел Гурбал Кум пятнадцати лет, — говорила она. — Гурбал Кум не интересовался картинками с животными. Во всяком случае, не очень. Больше всего он любил картинки о мировой революции.

— Да, — сказал Гордон Кум. — Помню.

— Здесь сгорела Мариама Кум, — продолжила малиновка. — Здесь сгорела… Здесь…

Голос птицы пресекся.

Наступил еще один момент сумрачного пустозвучья.

— Продолжай, — сказал голливог. — Нужно, чтобы это стало словом.

— Здесь сгорела Мариама Кум, — наконец сказала малиновка.

Прошли часы. По-прежнему было сумеречно.

— Продолжай, что бы ни случилось, — приказал Гордон Кум. — Нужно, чтобы это было произнесено.

— Здесь сгорела Мариама Кум, — сказала малиновка. — Мариама Кум любила Гордона Кума. Она жила с Гордоном Кумом и любила его.

2. Пепел (2)

— Мне совсем не хочется говорить, — сказала малиновка.

— Дело не в хотении, — сказал голливог. — Вот мне, например, никогда не хотелось быть расистской игрушкой, ни в исторические времена, ни после. Хотение не имеет к этому никакого отношения. Если ты можешь говорить, то должна говорить. Говорить или молчать.

— Ладно, — согласилась малиновка.

И замолчала.

Все трое, распростершись, лежали там, куда судьба выбросила их, как черные обломки на берегу после сильного прибоя: Гордон Кум, голливог и малиновка. Распростершись, как черные обломки. Город вокруг них перестал быть местом встреч, человеческой деятельности и даже разрушения и смерти. Это были просто мрачные декорации, среди которых все трое могли представить доказательства подобия своего существования и речевых способностей. Декорации без прошлого и без будущего.

— Продолжай, — сказал Гордон Кум. — Продолжайте оба.

— Мне нечего сказать, — пожаловалась малиновка.

— Надо сделать вид, — посоветовал голливог. — Легче, когда делаешь вид.

— Вот сам и делай вид, — сказала малиновка.

Их окружали сумерки. Температура не менялась. Гордон Кум не двигался уже несколько часов, его рот открывался лишь для того, чтобы перевести дыхание после долгих приступов удушья. Когда он подавал короткие реплики, которые относил к голливогу или птичьему трупу в зависимости от настроения или диалогической необходимости, его губы чуть дрожали. Что до остального, что касается фраз, которые он сочинял от своего имени, то не очень понятно, произносил он их на самом деле или довольствовался тем, что принимал внутри себя за мысли, ставшие словами. Он лежал в оцепенении посреди сцены, которая была сценой истребления его близких, истребления гетто, где он жил до и после лагеря, полного истребления всего того, что до сих пор удерживало его в жизни. У него было ощущение, что все кончено, и он не ждал ничего особенного кроме продолжения. Он держал глаза полузакрытыми. Рассеянный сумрак не раздражал сетчатку, позволял глазам не мигать и наводил на мысль о том, что Кум завис в промежуточном пространстве, например, между дремотой и сном, или между сном и парадоксальной смертью.

— Вот сам и говори, — повторила малиновка.