[631] – от левеллеров и диггеров времен Английской революции, до ремесленников и ткачей, оказавшихся на грани истребления, и до мятежных подручных «капитана Свинга», сражавшихся против механических молотилок. Та же защита ущемленных традиционных прав обнаруживается и в сердцевине получивших популярность интеллектуальных нападок на капитализм со стороны столь отличающихся друг от друга по идеологическим установкам фигур, как Уильям Коббетт, Томас Пейн и Томас Карлейль[632].
В Седаке, как и в Англии XIX века, эти нападки нацелены не столько против капитализма per se [как такового – лат.], сколько против капиталистов. Нарушение с таким трудом завоеванных прежних порядков представляется жертвам капитализма бессердечным и преднамеренным выбором конкретных лиц, а не обезличенным функционированием некоей более масштабной систематической логики. Подобно сельскохозяйственным труженикам из Андалусии, которых описывал Алиер, жертвы видят злой умысел там, где всё сводится не более чем к экономической рациональности:
«Здесь хотелось бы подчеркнуть, что безработица была и остаётся, но трудящиеся связывали и продолжают связывать её с нежеланием землевладельцев обеспечивать их трудом. Как мы уже видели, такая точка зрения не лишена основания, хотя это вопрос не столько отсутствия доброй воли у землевладельцев, сколько решений, которые обладают экономической рациональностью с точки зрения конкретного предприятия»[633].
Однако на каком-то другом уровне персонализация причин страданий отнюдь не является ошибкой восприятия. Выбор, который делали крупные земледельцы в Седаке или Андалусии, пусть, возможно, и был ограничен экономической логикой, но в то же время совершенно явно представлял собой результат сознательного индивидуального решения. Понимая, что ситуация могла быть совершенно иной, люди, персонализирующие проблему, заодно осознают и более масштабный факт, что даже капиталистическая логика является порождением социума, а не какой-то неизменной вещью. Кроме того, не приходится сомневаться, что персонализация, выходящая на первый план в обвинениях в скупости, жадности и жестокосердии – хоть в романах Диккенса, хоть в устах бедняков Седаки, – в гораздо большей степени порождает гнев и возможные ответные действия, нежели в том случае, если бы причины воспринимались как обезличенные и неизбежные. Если персонализация отчасти и является мифом, это миф могущественный и способствующий политическому действию.
Как указывает Баррингтон Мур,
«преодоление этого ощущения неизбежности является принципиальным моментом для возникновения морального возмущения, имеющего политические последствия. Для того, чтобы это произошло, люди должны воспринимать и определять свою ситуацию как следствие человеческой несправедливости – как ситуацию, которую они не должны, не могут и не обязаны больше терпеть. Конечно, подобное восприятие само по себе… не выступает гарантией грядущих политических или социальных изменений. Но без чрезвычайно значительного всплеска морального гнева такие изменения не происходят»[634].
Персонализация вины, которую я наблюдал в Седаке, в значительной степени является естественным следствием переживаемой в этом месте капиталистической трансформации. Как для тех, кто стал жертвой, так и для тех, кто получает выгоды от чрезвычайно абстрактных вещей, которые мы предпочитаем именовать капитализмом, империализмом или «зеленой революцией», сам этот опыт является в совершенно персональной, конкретной, локализованной и опосредованной форме.
Допустим на мгновение, что вместо этого бедные крестьяне из Седаки предпочли бы сделать акцент на более значительных причинах своих трудностей – как мы могли убедиться, они не так уж не осведомлены об этой более масштабной проблематике. Но представим себе ситуацию, что крестьяне, подобно какому-нибудь интеллектуалу, который критикует (или поддерживает) модель развития Малайзии, сосредоточатся на таких вопросах, как накопление национального богатства, рост капиталоемкого сельского хозяйства и меры государственной политики, благоприятствующие интересам состоятельных земледельцев, с целью гарантировать поставку дешевых товаров текущего потребления в городские индустриальные анклавы, – что произошло бы в этом случае? Можно ли представить себе какое-нибудь деревенское протестное движение под знаменами, требующими «остановить аграрный капитализм» или «покончить с товарно-денежными отношениями»? Конечно, это невозможно. Подобные неоспоримые факты слишком абстрактны и далеки – они совершенно неспособны уловить ткань локального опыта. Если бы они и правда находились в центре внимания, то можно представить, что мелкие землевладельцы и безземельные сельские батраки, вероятно, попросту сложили бы руки, смирившись перед теми, по-видимому, непреодолимыми силами, которые станут формировать их будущее. Если же, напротив, рассматривать причины невзгод как нечто персонализированное, как зло, как неспособность конкретных узнаваемых людей в вашем собственном сообществе вести себя подобающе, то такой взгляд вполне может быть предвзятым – но не ошибочным. И едва ли случайно, что это, вероятно, единственный взгляд, который способен послужить – и служит – основанием для повседневного сопротивления.
Подозреваю, что сопротивление в Седаке начинается точно так же, как любое сопротивление подчиненных классов в истории: близко к земле, с прочной опорой на тривиальные, но наполненные смыслом реалии повседневного опыта. Врагами выступают не обезличенные исторические силы, а реальные люди – иными словами, в них видят акторов, ответственных за собственные действия, а не носителей каких-то абстракций. Ценности, которые отстаивают сопротивляющиеся, столь же близки и знакомы для них. Отправной точкой для этих людей выступают те практики и нормы, которые доказали свою эффективность в прошлом, а теперь, судя по всему, сулят несколько сократить или обратить вспять потери, которые несут сопротивляющиеся. Цели сопротивления столь же скромны, как и его ценности. Бедняки стремятся добыть работу, землю и доходы – они не нацелены на крупные исторические абстракции наподобие социализма, не говоря уже о марксизме-ленинизме. Средства, обычно используемые для достижения этих целей, – за исключением тех редких кризисов, которые способны форсировать более серьезные мечтания, – одновременно осмотрительны и реалистичны. При наличии возможности бежать – на пограничье или в города – ей пользуются, а когда прямая конфронтация с землевладельцами или государством выглядит тщетной, её избегают. Все рассмотренные нами формы повседневного сопротивления – как символические, так и материальные – располагаются в огромном пространстве между этими двумя полярными стратегиями.
Такое сопротивление, задуманное и реализуемое без революционных целей на уме, может вносить свою лепту в революционные результаты – а порой это и правда происходит. Ирония заключается в том, что конечная цель в подобных случаях может показаться крестьянству или рабочему классу отнюдь не целью, а необходимым средством для их собственных скромных задач. И даже когда лозунги наподобие «социализма» овладевают подчиненными классами, для рядовых акторов они, вероятно, будут означать нечто кардинально иное, чем для радикальной интеллигенции. Почти наверняка справедливо по отношению к низшим классам в целом прозвучат слова, которые Джордж Оруэлл сказал об английском рабочем классе в 1930-х годах:
«Первое, что бросается в глаза, – глубоким знанием социалистической теории отличаются в основном персоны средних классов…
Вообще, надо усвоить, что пролетарий… исключительно редко является социалистом в прямом и полном смысле… Для трудяг, которых видишь в любом пабе субботним вечером, социализм главным образом означает повышение зарплаты, сокращение рабочего дня и укрощение наглых боссов. Настроенным более революционно (участвующим в демонстрациях, занесённым в чёрные списки) важны ещё лозунги, чтобы сплотиться против угнетения и угрозы насилия. Но, насколько позволяет судить мой опыт, ни один действительный пролетарий не добирается до теоретических основ… Хотелось бы мне встретить прочно подкованного „идеологически“ и продолжающего вкалывать в цеху или забое шахтёра, докера, сталелитейщика.
Одна из параллелей между коммунизмом и католицизмом в том, что лишь образованный слой паствы строго внемлет учению»[635].
Наблюдение за ситуацией представляет собой, конечно же, не более чем позицию в том интеллектуальном разделении труда, которое можно ожидать в любом классовом движении, – в разделении труда между рабочими или крестьянами, чья борьба должна вырастать непосредственно из реалий материальной жизни, и интеллигенцией, чьи взгляды обращены к более отдаленному горизонту. В этом случае, как и в других, разделение труда не только реализует принцип дополнительности, но и содержит внутри себя возможность конфликта.
Правда, крестьянство как класс едва ли обладает перспективным представлением о новом плане целокупной организации общества – и вот что по этому поводу утверждал Лукач:
«Шаткость и неплодотворность для развития позиции других классов (мелкая буржуазия, крестьяне) связаны с тем, что основой их существования не является исключительно их место в капиталистическом процессе производства, что это существование неразрывно связано с пережитками сословного общества. Сообразно с этим их стремления направлены не на содействие капиталистическому развитию или на подталкивание его за собственные пределы, а на то, чтобы либо вообще повернуть его вспять, либо, по крайней мере, не допустить его полного расцвета. Их классовый интерес поэтому направлен лишь на симптомы развития, а не на само развитие, лишь на частные явления в обществе, а не на строение общества в целом»