В силу указанных причин мне представляется более важным понимание того феномена, который можно назвать повседневными формами крестьянского сопротивления – прозаической, но постоянной борьбы между крестьянством и теми, кто стремится извлекать из него труд, продовольствие, налоги, рентные платежи и проценты. Большинству форм этой борьбы далековато до открытого коллективного неповиновения – речь идёт о привычном оружии относительно бесправных групп: волокита, притворство, неисполнение обязательств, притворное следование правилам, мелкие хищения, прикидывание дурачком, оговоры, поджоги, вредительство и т. д. Эти формы классовой борьбы в духе Брехта или солдата Швейка имеют определённые общие черты. Для них не требуется значительной координации или планирования (либо таковые отсутствуют вовсе); в них задействуются представления, понятные по умолчанию, и неформальные сети контактов; зачастую они представляют собой форму индивидуальной самопомощи, а также, как правило, избегается какая бы то ни было прямая символическая конфронтация с властями. Понимание этих повсеместных форм сопротивления предполагает понимание многих из тех действий, которые крестьянство исторически предпринимало для защиты своих интересов как от консервативных, так и от прогрессивных порядков. Моя гипотеза заключается в том, что в долгосрочной перспективе именно такие разновидности сопротивления зачастую оказываются наиболее значимыми и наиболее эффективными. Именно поэтому историк феодализма Марк Блок отмечал, что возникавшие раз в несколько столетий великие крестьянские движения были лишь однократными яркими вспышками в сравнении с той «терпеливой и молчаливой борьбой, которую упорно вели сельские общины», чтобы избежать притязаний на создаваемый ими прибавочный продукт и утвердить свои права на средства производства, такие как пашни, леса и пастбища[13]. Во многом такой же взгляд явно уместен и при изучении рабства в Новом свете. Искать борьбу между рабами и рабовладельцами следует вовсе не в редких, героических и заранее обречённых деяниях фигур типа Ната Тёрнера или Джона Брауна[14]. Напротив, необходимо обратиться к повседневным формам сопротивления – к рассмотрению постоянного мучительного конфликта вокруг трудовых отношений, структуры севооборота, автономии и ритуалов. В странах Третьего мира[15] крестьяне редко рискуют вступать в прямую конфронтацию с властями по поводу налогов, моделей севооборота, политики социально-экономического развития или обременительных новых законов – вместо этого они, скорее всего, станут обесценивать эти меры при помощи неподчинения, волокиты и жульничества. Вторжению на землю крестьяне предпочитают её фрагментарный самозахват, открытому мятежу – бегство, нападению на государственные или частные зерновые склады – мелкое воровство. Когда от таких приёмов отказываются в пользу менее практичных действий, это обычно свидетельствует о том, что отчаяние приобрело громадный масштаб.
Подобные малозаметные приёмы прекрасно соответствуют социальной структуре крестьянства – социального класса, разбросанного по сельской местности, не имеющего формальной организации и наиболее приспособленного для продолжительных кампаний по истощению противника в партизанском стиле. Предпринимаемые крестьянами индивидуальные акты волокиты и уловок, подкреплённые почтенной народной культурой сопротивления и тысячекратно умноженные, в конце концов могут привести к тому, что политические начинания, возникшие в мечтах их мнимого столичного начальства, обернутся полнейшей неразберихой. Повседневные формы сопротивления не попадают в заголовки газет, но точно так же, как миллионы полипов волей-неволей создают коралловые рифы, многочисленные акты крестьянского неповиновения и уклонизма создают собственные политические и экономические барьерные рифы. Именно таким способом крестьянство преимущественно и заставляет ощущать своё политическое присутствие. И если продолжить начатую аналогию, то всякий раз, когда государственный корабль садится на мель, наткнувшись на такие рифы, в фокусе внимания обычно оказывается само кораблекрушение, а не гигантская совокупность мелких действий, благодаря которым оно стало возможным. Понимание этой тихой и анонимной хаотичной массы крестьянских действий представляется важным в силу хотя бы одной этой причины.
Для изучения повседневных форм крестьянского сопротивления я провёл два года (1978–1980) в одной деревне в Малайзии – в этой книге она будет называться Седака, чтобы не выдавать её настоящее имя. Это было небольшое (70 домохозяйств) крестьянское сообщество, расположенное в основном районе рисоводства в штате Кедах, где в 1972 году стало внедряться получение двойных урожаев риса. Как и в ходе множества других эпизодов «зелёной революции»[16], богатые становились богаче, а бедные оставались бедными либо становились ещё беднее. В качестве coup de grace [решающего удара – фр.], вероятно, выступило появление в 1976 году на рисовых полях огромных уборочных комбайнов, поскольку это нововведение ликвидировало две трети возможностей заработка для мелких землевладельцев и безземельных батраков (laborers). За два года мне удалось собрать гигантский объём фактологического материала. Моё внимание было направлено как на идеологическую борьбу в деревне, оказывающую поддержку сопротивлению, так и на сами практики этого сопротивления. На протяжении всей книги я попытаюсь поднимать более масштабные вопросы сопротивления, классовой борьбы и идеологического господства, которые придают данным темам практическое и теоретическое значение.
Борьба между богатыми и бедными в Седаке – это не просто борьба за труд, права собственности, зерно и деньги. Это ещё и борьба за присвоение символов, борьба за способы понимания и обозначения прошлого и настоящего, борьба за установление причин и нахождение виновных, провоцирующая споры попытка придать локальной истории односторонне тенденциозный (partisan) смысл. Подробности этой борьбы малоприятны, поскольку к ним относятся перепалки, сплетни, подрыв репутаций, грубые прозвища и жесты, а также презрительное молчание – всё то, что по большей части остаётся за кулисами деревенской жизни. В публичной жизни – то есть в контекстах, определяемых властью, – в основном преобладает тщательно рассчитанный конформизм. Примечательной особенностью этого аспекта классового конфликта является то, в какой степени он требует общего с другими людьми мировоззрения. Например, ни сплетни, ни подрыв репутаций не имеют особого смысла при отсутствии общих стандартов того, что именно является девиантным, недостойным и неучтивым. Ярость споров в некотором смысле зависит от того, что они апеллируют к общим ценностям, которые, как утверждается, были преданы. Предметом полемики являются не ценности, а факты, к которым эти ценности могут быть применены: кто богат, а кто беден, насколько богат и насколько беден, является ли такой-то и такой-то скрягой, отлынивает ли такой-то и такой-то от работы? Помимо санкционирующей силы мобилизованного общественного мнения, значительную часть этой борьбы также можно интерпретировать в качестве попытки бедняков противостоять экономической и ритуальной маргинализации, от которой они ныне страдают, и настаивать на минимальных культурных приличиях, содержащихся в принадлежности к этому малому сообществу. Принятая перспектива равносильна подразумеваемому доводу о ценности «смыслоцентричного» подхода к классовым отношениям. В заключительной главе книги я попытаюсь прояснить последствия этого анализа для более масштабных проблем идеологического господства и гегемонии.
Четырнадцать месяцев, которые я провёл в Седаке, были наполнены той смесью приподнятого настроения, уныния, просчётов и непосильного труда, которые знакомы любому антропологу. А поскольку тогда я ещё не был «членом клуба» антропологов, весь этот опыт был для меня совершенно новым – не знаю, как бы я справился без чрезвычайно практичных лекций по полевой работе, которые прислал мне Фредерик Джордж Бейли. Но даже с учётом его мудрых рекомендаций я не был готов к тому элементарному факту, что антрополог начинает работу в тот момент, когда просыпается утром, и заканчивает её, ложась спать ночью. В первые несколько месяцев в Седаке едва ли не половина моих походов в уборную не имела никакой иной цели, кроме как найти мгновение для уединения. Оказалось, что необходимость соблюдать разумный нейтралитет, то есть прикусить язык, было делом благоразумным и одновременно ложившимся на меня огромным психологическим бременем. Разрастание собственного «скрытого репертуара высказываний» (см. главу 7) заставило меня впервые оценить истинность следующего замечания Жана Дювиньо: «По большей части деревня раскрывает себя перед исследователем, и зачастую именно ему приходится укрываться в укромных местах»[17]. Кроме того, в Седаке у меня нашлись соседи, которые прощали мои неизбежные ошибки, были терпимы к моим проявлениям любопытства, не замечали моей некомпетентности и позволяли мне работать рядом с ними, обладали редкой способностью смеяться надо мной и вместе со мной одновременно, имели достоинство и смелость переступать границы, – эти люди были настолько настроены на коммуникацию, что порой мы говорили буквально всю ночь, если беседа шла оживлённо, а на дворе не стоял сезон сбора урожая, а их доброта была такой, что это они лучше приспосабливались ко мне, чем я к ним. Невозможно найти слова благодарности за то, какое значение для моей жизни и работы имело время, проведённое среди в их обществе.
Несмотря на мои решительные усилия по сокращению рукописи, итоговый текст остался длинным. Основная причина этого заключается в том, что определённая доля повествовательных элементов представляется абсолютно необходимой для передачи того, как выглядит ткань классовых отношений и как они реализуются. Поскольку у всякой истории есть по меньшей мере две стороны, необходимо учитывать и «эффект Расёмона»