Оружие слабых. Повседневные формы крестьянского сопротивления — страница 89 из 110

transcript)» по поводу классовых отношений в Седаке. Чтобы выйти за пределы той сферы, в которой преобладают наигранные позы и притворство, мне действительно требовалось разговаривать с бедняками наедине или в небольших компаниях, где они находились среди друзей. Только в этом случае и можно было ознакомиться с той составляющей полного репертуара высказываний, которая создала бы угрозу для средств к существованию бедняков, если бы была открыто заявлена в иных ситуациях.

То, что бедные неизбежно кривят душой, оказываясь лицом к лицу с властью, едва ли удивительно. Сокрытие своих подлинных мыслей повсеместно и почти всегда является характерной и необходимой позой подчиненных классов – именно этот факт делает ещё более примечательными те редкие и угрожающие моменты, когда поза отбрасывается. Ни один подробный рассказ о жизни подчиненных классов не может обойти стороной различие между тем, что говорится «за кулисами», и тем, о чём можно без последствий заявлять открыто. История французского фермера-арендатора по прозвищу Старый Тьеннон, родившегося в 1823 году и умершего в начале XX века – один из самых впечатляющих устных сюжетов, которые когда-либо удавалось собрать воедино, – буквально наполнена рассказами о проглоченных обидах[494]. В своих повседневных контактах с землевладельцами, инспекторами, чиновниками и могущественными дворянами этот человек проявлял осторожность, надевая на себя публичную маску почтительности и уступчивости и держа свои опасные мнения при себе:

«Когда он [землевладелец, согнавший с земли отца рассказчика] проезжал через Ле-Кро, направляясь в Мельер, то обычно останавливался, чтобы поговорить со мной, и я заставлял себя выглядеть дружелюбно, несмотря на презрение, которое к нему испытывал»[495].

Старый Тьеннон не понаслышке знал об опасностях чистосердечия благодаря опрометчивости своего отца:

«Мой отец, обычно занимавшийся уходом за лошадьми и другими подобными делами, никогда не упускал случая сообщить хозяину, как досадно было остаться дома, когда в разных других местах нужно было так много сделать. Он был абсолютно несведущ в искусстве притворства, столь необходимом в жизни»[496].

Вероятно, именно это необходимое «искусство притворства» во многом объясняет специфику значительной части консервативной историографии крестьянства. Поскольку источники почти неизменно создаются классами, стоящими выше крестьянства в социальной иерархии, их авторам – совершенно независимо от их идеологических намерений – удастся заметить, скорее всего, лишь тот осторожный и почтительный вид, который крестьяне принимают в присутствии власти. То, что может быть описано в источниках на этой основе, не является ложью, но это в лучшем случае частичная и сбивающая с толку правда, выдающая занятую в силу необходимости позу за всю реальность. В таких случаях перед нами возникает картина сельского общества, искаженная таким способом, который Э. П. Томпсон описывал применительно к Англии XVIII века:

«На поверхности всё предстает как консенсус, почтительность и компромисс; иждивенцы униженно просят о милостях; любая деревенщина бьёт челом; ни одно слово против достославной Ганноверской династии или конституции Славной революции не нарушает спокойствия уютных вод иллюзии. Но затем мы попадаем на какой-то неприметный или скрытый этаж, с которого внезапно на какое-то мгновение видим яростное злословие якобитов или левеллеров. Ни пиетет, ни проклятия не следует принимать за указания на окончательную истину – обстоятельства и подсчёт выгод допускают, что и то и другое может исходить из одного и того же разума»[497].

Даже такого внимательного наблюдателя, как Эмиль Золя, подобная логика рассуждений привела к представлению о крестьянстве как о классе, который колебался между презренной беспрекословной почтительностью и насильственным бесчинством. В такой картине отсутствует основательная середина, в которой конформность зачастую выступает осознанной стратегией, а сопротивление – тщательно перестрахованными действиями, избегающими противостояний по принципу «всё или ничего». Если бы Золя повнимательнее взглянул на почтительность, то смог бы заметить нечто ставшее почти лейтмотивом современных исследований рабства. А именно – разрыв между убеждениями и ценностями, которые могли находить выход в безопасной обстановке невольничьих бараков, и которые эти же невольники – мужчины и женщины – демонстрировали своим типично осмотрительным поведением перед лицом власти[498]. Именно такие принципиальные соображения заставили одного проницательного социолога отвергнуть все те концепции почтительности, которые усматривают в нём некий атрибут или отношение людей, и настаивать на том, что почтительность необходимо рассматривать как «форму социального взаимодействия, которое происходит в ситуациях, связанных с отправлением традиционной власти»[499].

Дело в том, что ситуации, заряжённые властью, почти всегда неискренни: процесс отправления власти почти всегда загоняет ту или иную часть полного протокола в подполье. Поправки на исключительные моменты неконтролируемого гнева или отчаяния необходимо делать всегда, однако нормальная тенденция будет заключаться в том, что при столкновениях с теми, кто облечён властью, зависимое от них лицо раскрывает лишь ту часть своего полного репертуара высказываний, обнаружить которую и безопасно, и уместно. Что именно является безопасным и уместным, конечно же, устанавливается облечёнными властью в довольно одностороннем порядке. Чем больше неравенство сил между двумя сторонами, тем большая часть полного репертуара высказываний, скорее всего, окажется скрыта[500].

Таким образом, возможно представить континуум ситуаций, начиная от свободного диалога между равными, близкого к тому, что Юрген Хабермас назвал «идеальной речевой ситуацией»[501], и вплоть до концлагеря, где бóльшая часть репертуара высказываний жертв загоняется в подполье, после чего остается лишь искусственная пародия на стереотипную напыщенную почтительность, порожденная смертельным страхом. А в наиболее экстремальных ситуациях наподобие террора, который устраивал Калигула, где нет никаких правил допустимого, может быть скрыт и весь репертуар высказываний – в таких случаях от него остается лишь паралич. Между этими крайностями располагается множество более распространенных ситуаций, в которых обычно оказываются подчиненные классы: начальник и работник, землевладелец и арендатор, сеньор и крепостной, хозяин и раб. В каждом из этих случаев более слабая сторона едва ли выскажет то, что у неё на уме; некая часть полного репертуара высказываний будет удержана в пользу «перформанса», что соответствует ожиданиям облечённых властью[502].

Но если наша задача заключается в том, чтобы получить для анализа нечто большее, чем просто этот перформанс, потребуется отправиться за кулисы, где маски могут быть сняты – по меньшей мере частично. Применительно к рабам это означает переместиться из «большого дома» – жилья хозяина – в помещения для проживания невольников, а применительно к рабочему классу – от имеющих инсценированный характер встреч между богатыми и бедными в относительную приватность дома или компании нескольких близких друзей. Именно в этих ситуациях «без масок» то, что привычно подвергается цензуре, наконец частично прорывается на обозрение. Как мы уже видели, значительная часть этого содержимого находится в прямом и резком противоречии с происходящим на сцене властных отношений – например, Хаджи Кадир превращается в Пака Чети. Взаимосвязь между этим лишенным масок, или закулисным репертуаром и тем репертуаром, который исполняется на главной сцене, имеет самое непосредственное отношение к проблеме ложного сознания. Подозреваю, что значительная часть этнографических материалов, подкрепляющих концепции «мистификации» и «идеологической гегемонии», попросту представляет собой результат допущения, что репертуар высказываний в ситуациях, заряженных властью, и есть полный репертуар высказываний. Однако за исключением тотальных институтов, наподобие концлагеря, большинство подчиненных классов способны время от времени возвращаться в не столь ограничивающий свободу социальный антураж. Аргументация в пользу ложного сознания ослабевает в той мере, в какой обнаруживаемый здесь репертуар высказываний заметно отличается от того репертуара, который обнаруживается в контексте властных отношений, или же вовсе его отрицает[503].

Что же касается сильных мира сего, то их публичный репертуар высказываний, вероятно, будет в большей степени совпадать с их полным репертуаром, нежели в случае слабых. В конечном итоге, благодаря своей власти они более вольны говорить то, что думают, относительно безнаказанно. Разака можно без последствий и публично оскорбить таким способом, который не пройдет с Хаджи Кадиром или Басиром. И всё же сильные мира сего тоже несколько ограничены как надлежащим уважением к собственной репутации – товару, имеющему снижающуюся, но реальную ценность, – так и желанием сохранить «театр» власти. Именно поэтому они станут сурово критиковать многих деревенских бедняков в уединении собственных домов, но редко сделают это в лицо. Это также не вызывает удивления. Репертуар высказываний директора завода в разговоре с рабочими отличается от того, что он говорит в безопасности собственного окружения. Репертуар высказываний рабовладельца, когда он обращается к своим рабам, отличается от его неосторожных реплик в беседе с другими рабовладельцами за ужином. Лишь при сравнении «неотредактированного» репертуара высказываний элит с аналогичным репертуаром подчинённых классов и обнаруживается та степень взаимного притворства, которая преобладает в контексте властных отношений. В обычном повседневном протекании классовых отношений эти неотредактированные репертуары никогда не находятся в прямом контакте. В прямую конфронтацию эти репертуары и подразумеваемые ими действия вступают только в редкие моменты исторических кризисов. Когда это происходит, часто звучат предположения, что появилось некое новое сознание, нова