толон) или «содействие» (бантуан). Далее Хамзах использует это знание для достижения своих конкретных целей: обращаясь к Хаджи Кадиру, он задействует все соответствующие языковые формы почтения и вежливости, а также просит его о «помощи» и «содействии»[540]. Иными словами, он апеллирует к тому своекорыстному описанию, которое сам Хаджи Кадир дал бы собственным действиям, чтобы представить их в наиболее выгодном свете. Тех сведений, которые мы имеем о Хамзахе, достаточно, чтобы в целом понять: примерно это и происходит у него в голове на самом деле. Если он выходит из этой ситуации победителем, то достигает желанной цели – получения работы или займа – и в процессе поневоле вносит свою лепту в публичную легитимность тех принципов, к которым умышленно апеллировал. Выяснить, кто именно кем манипулирует в этой небольшой ситуации, непросто – вероятно, лучше всего будет рассматривать её как взаимную манипуляцию символами эвфемизации.
К этому вопросу мы ещё вернёмся, а пока достаточно лишь отметить, что ключевые символы, наполняющие жизнью классовые отношения в Седаке – щедрость, скупость, высокомерие, смиренность, помощь, содействие, богатство и бедность, – не составляют некий набор заданных правил или принципов, которым просто следуют люди, подчинённые существующему порядку. Напротив, эти символы выступают необработанным нормативным материалом, который создаётся, поддерживается и изменяется повседневными человеческими занятиями – а прежде всего подвергается манипулированию в рамках этой деятельности. Выдвигаемый здесь аргумент относительно норм, окружающих отношения между богатыми и бедными, очень напоминает различие, которое Бурдьё проводит между «системами родства», рассматриваемыми как «замкнутый связный набор чисто логических отношений», которым подчиняются, и собственно «родством» как практической деятельностью реальных социальных акторов:
«Таким образом… логические отношения родства, которым структуралистская традиция приписывает почти полную автономию от экономических детерминант и, соответственно, почти идеальную внутреннюю связность, существуют в практическом виде только для и через официальное и неофициальное использование их агентами, которые тем более склонны поддерживать эти отношения в рабочем состоянии и заставлять их работать интенсивнее (а, следовательно, в результате их налаживания, всё более легко), чем более необходимые функции эти родственные связи выполняют – актуально или виртуально, – либо, выражаясь менее двусмысленно, чем более жизненных интересов(материальных или символических)они удовлетворяют или могут удовлетворить»[541].
Тогда, как и в случае с родством, цель социального анализа идеологии классовых отношений заключается не в том, чтобы каким-либо образом попытаться вычленить консенсус оговоренных правил, а в том, чтобы понять, как расходящиеся конструкции этих правил и их применение связаны с классовыми интересами. Таким образом, едва ли приходится удивляться, что бедняки в Седаке непрестанно работают над поддержанием, укреплением и санкционированием определенного представления о том, кто богат, а кто беден, и как тем и другим следует вести себя по отношению друг к другу. Их представление о том, что именно считается приличным поведением, их сплетни, их описания «фактов», использование ими прозвищ, их понимание требований ислама, их забастовки и бойкоты, их выборочные обращения к практикам, определяемым обычаями, – всё это подталкивает к некоему нормативному миросозерцанию, которое служит их материальным и символическим интересам. Поскольку так уж вышло, что трансформация производственных отношений лишила бедняков многих преимуществ, им ничего не остается делать, как заниматься защитой широкого диапазона предшествующих практик.
Зажиточные селяне, со своей стороны, также используют пластичность любого нормативного дискурса, чтобы выставить себя, свои притязания и свои интересы в наилучшем свете. Однако их проблема, как мы уже видели, несколько иная: они неспособны взять и отказаться от прежних практик и стоящих за ними нормативных допущений, но при этом не желают и поступиться той прибылью, которую потребует принести в жертву уважение к этим практикам. Таким образом, богатые в значительной степени вынуждены конструировать «факты», позволяющие им утверждать, что прежние практики теперь неприменимы. Как мы могли убедиться, они заявляют, что различиями в доходах можно пренебречь, что все селяне выращивают рис примерно в одинаковых условиях, а то, как ведут себя откровенно бедные, лишает их морального права на какое-либо сочувственное отношение.
Особого внимания заслуживают следующие два аспекта идеологической позиции богатых. Во-первых, несмотря на то, что этой позиции редко бросается публичный вызов, по неосторожным насмешливым замечаниям бедняков мы знаем, что они едва ли находят её убедительной, не говоря уже о признании её гегемонии. Во-вторых – и это не менее важно, – богатые никогда открыто не отрицают сам принцип, в соответствии с которым они должны проявлять внимание к нуждам бедных, оспаривая лишь конкретные факты и применимость данного принципа к отдельным случаям. Но вот в чём заключается ирония: не отрицая указанный принцип, богатые сами непреднамеренно «способствуют выживанию правила – причем совершенно официальному»[542].
С более масштабной точки зрения, идеологические затруднения богатых земледельцев в Седаке проистекают из того обстоятельства, что их экономическое поведение всё больше основывается на логике новых рыночных возможностей, тогда как их социальный авторитет был основан на традиционных формах господства. Поэтому они сталкиваются с классическим идеологическим противоречием перехода к формам производства, имеющим более выраженный капиталистический характер[543]. Сокращение общественного использования собственности, а следовательно, и социального авторитета имущего класса, соответствует той степени, в какой преобладают новые производственные отношения.
Сухим остатком этого процесса стала утрата крупными земледельцами и землевладельцами, связанными с правящей партией ОМНО, своей социальной хватки в отношении бедняков. Прежде политический контроль ОМНО над сельской местностью был основан на непосредственном социальном контроле, который более состоятельные семьи могли осуществлять над мелкими землевладельцами за счёт отношений экономической зависимости, в особенности в области земельной аренды и занятости. Для ОМНО было достаточно привлечь в свои ряды значительную долю относительно зажиточных селян, а те, кто зависел от них экономически, шли «прицепом», что считалось само собой разумеющимся. По мере того, как «органическая» зависимость в сфере производственных отношений распадалась, поскольку происходило неуклонное отмежевание извлечения прибыли от социального контроля над более бедными односельчанами, эти экономические сети локальной власти становились гораздо более слабыми. Они не исчезли совсем, но их стало меньше, а их надёжность снизилась. К тому же те экономические отношения зависимости, которые ещё сохраняются, теперь часто организованы более строгим образом посредством обезличенных рыночных сил, таких как работа всем купаном [деревней], владение землей на правах долгосрочной аренды, взимание негибкой ренты по рыночным ставкам в полном объеме, в результате чего систематическое социальное подчинение происходит в гораздо меньшей степени.
В этом контексте стоит напомнить, что несправедливое распределение рисовых земель в регионе Муда само по себе никогда не было легитимным. Большинство крупных земельных владений на этой территории были, в конечном итоге, приобретены по схеме джуал джанджи и при помощи других мошеннических сделок – лица, которые всё это проворачивали, выгодно пользовались тем, что мелкие землевладельцы периодически терпели серьезные лишения. Истории о Хаджи Метле выступают роскошной иллюстрацией того, насколько привилегированное положение богатых землевладельцев, влекшее за собой уже не социальный контроль, а социальную власть, вообще основывалось лишь на том, в какой степени их имущество служило практическим потребностям бедных селян в аренде земли, работе и помощи[544]. Возможно, лучшей иллюстрацией этой связи между социальным контролем и использованием собственности в общественных интересах, на котором мы делаем акцент, выступает пример мнимой благотворительности в таких формах, как закят перибади, вручение даров фитры, разовые займы и раздача милостыни. Такие действия предназначены для того, чтобы символизировать и заново утверждать существующую социальную иерархию. Поскольку такие дары исключительно хорошо делятся на отдельные порции и совершаются по собственному усмотрению какого-либо лица, их также можно использовать для того, чтобы оделить избранных «достойных» бедняков привилегированным отношением, что, в свою очередь, усиливает – по меньшей мере публично – их согласие с нормами подчинения[545]. Но как только дальновидное обоснование такой благотворительности теряет свою экономическую и политическую силу, теряется и некий важный элемент социального контроля. В результате многих селян фактически «отпускают на свободу», чтобы они заботились о себе самостоятельно, – именно этот момент богатые земледельцы и пытаются обосновать изо всех сил. Для бедных последствия этой «свободы» столь же экономически болезненны, сколь финансово выгодны для богатых – но в то же время они подрывают основание социального господства имущего класса.
Всё это не подразумевает, что крупные деревенские земледельцы утратили контроль над происходящим в селе, не говоря уже о том, что им противостоит возмутившееся крестьянство. Однако трансформация основания их господства действительно состоялась. Их контроль, некогда встроенный в первичные зависимости производственн