Осень в карманах — страница 7 из 8

You told me again you preferred handsome men

but for me you would make an exception.

Leonard Cohen

Зачем, скажи, я не уверен в будущем?

Ведь прошлое звучит – струна нестройная,

А настоящее я встречу в булочной,

Ах, новое такое непристойное.

Анри Волохонский


В ресторане

– Я тебе точно говорю – не умела твоя эта Джулия ноги раздвигать… Даже понятия не имела, с кем это делают нормальные бабы, когда и, главное, где… Поперлась, коза тупая, в эту Венесуэлу, вот и получила. Ей бы, – Катя обводит злым взглядом ресторан, – сюда на недельку, у местных баб поучиться. Глядишь, ума бы набралась. И вообще, чего ты за ней на Капри как дурак потащился?

Катя сейчас не сердится. Она вообще никогда не сердится. Просто у нее такая манера разговаривать. Громко, отрывисто, с резкими движениями ярко-красных ногтей.


– У тебя с ней что-то есть? – спросил меня вчера философ-постмодернист Погребняк.

– А ты, Чапай, – сказал я, – на спину мою посмотри…


Интересно, как он узнал?

И главное, я давно уже заметил: чем больше кругом публики, чем дороже ресторан, тем почему-то грубее и звонче делается ее голос. Словно все эти французы, сидящие вокруг, европейские ресторанные интерьеры, столики, стулья, массивные подоконники, резные двери, потолковые лепнины, гипсовые статуи, расставленные по углам, и нужны только затем, чтобы она смогла податься вперед всем своим сильным телом и произнести вслух самые главные, самые правильные слова. Наверное, суть их в том, что усилия всегда заканчиваются провалом и чем больше усилий – тем меньше шансов на успех.

– Налей! – Катя щелкает длинным красным ногтем по пустому пузатому бокалу. Раздается долгий стеклянный звук. – Только, ради бога, сладенький, не опрокинь тут всё…

Я тянусь рукой к бутылке и смотрю на Катины полураскрытые губы, слегка расплюснутые и как будто приклеенные к лицу. Они почему-то кажутся мне безумно красивыми. Идеальная работа московского пластического хирурга, обернувшаяся сладким ужасом. Несколько лет назад он сделал Катю вот такой, похожей на утенка. На большого злого утенка. И вдаль поплыл я как утенок… и не боялся утонуть. Она уж точно поняла эту жизнь и никогда не утонет. В самом крайнем случае станет рыбой. Интересно, а какими они были прежде, до операции, эти ее губы? Наверное, потрескавшимися, неряшливыми, беспомощными… Теперь уже никто наверняка не скажет. Зато публике нравится. Возбуждает ведь не природа, а то, что ее пресекает: слова, картинки, знаки дорожного движения, силиконовые груди. Жизнь волнует нас такой, какой она должна быть, а не такой, какой является на самом деле. Хорошо, что человечество уже почти усвоило эту истину…

– Не умела она, – снова начинает свое Катя.

– А ты, значит, умеешь?

Катя медленными движениями кладет на тарелку сначала нож, потом вилку. Они матово поблескивают, ловя свет тяжелой люстры, свисающей с потолка. Я на всякий случай поспешно возвращаю бутылку на место. Катя смахивает со лба рассыпавшуюся выбеленную прядь. Ее каучуковые щеки вдруг делаются бледнее обычного, а взгляд становится устрашающе неживым и очень внимательным.

– Еще одно слово, сладенький, и эта бутыль полетит тебе в голову. Ясно?!

Я послушно киваю. Повторять не надо. Конечно же, мне и так все ясно. Что тут может быть неясного? Есть вот эта бутылка с надписью «Gewürztraminer», и есть моя голова. Катя поднимает с тарелки нож и вдруг со звоном швыряет его обратно:

– Чего ржешь?!

Извиняться бесполезно, я знаю. Но что поделаешь, если слово «бутыль» никак не вяжется в моей голове с Катей, с ее мелированными волосами и обобщенными чертами лица тридцатилетней женщины из журнала.

Вообще-то говоря, я бы на ее месте здесь не шумел. Ресторанные столики, напоминающие увеличенные в размерах канцелярские кнопки, стоят почти вплотную друг к другу. Стало быть, надо сидеть тихо, соблюдать тишину, разговаривать исключительно вполголоса и никак не громче, чтобы не мешать соседям. Например, вот этой старухе с брильянтами в дряхлых мочках и альфонсу, который напротив нее. Старуха, словно прочитав мои мысли, оборачивается и меряет нас строгим совиным взглядом. Ее спутник произносит что-то ехидное.

– Tout va bien?[1] – около нашего столика вырастает негритянка в светло-бежевой униформе. Гладкая, аппетитная, как шоколадное мороженое в вафельном стаканчике. Лицо – с безучастным приторным, притворным выражением. Пухлые неряшливые губы. Крупный нос картофелиной. Интересно, а давно она такой сделалась? Наверное, сбежала из своего кокосового рая, где ее соплеменники жгли дома, жрали от голода собственных детей, вспарывали животы соседям. Добиралась на перекладных, с голодной болью в желудке и страхом в огромных застывших глазах. И вот явилась сюда – в другой рай, гастрономический, идеально обустроенный, рай ресторанов, кофеен, кондитерских, брассерий, китайских кухонь, японских суши-баров, где все чисто, светло, отполировано. И где ты счастлив уже оттого, что пищу можно принимать не раз в неделю, а круглосуточно. Здесь, в кулинарной столице, все кажется съедобным. Не только люди, белые, чистые, вымытые, но даже эти кофейные стулья, сахарные гипсовые статуи, кремовые портьеры, молочные скатерти и салфетки.

– Чё этой козе надо? – морщится Катя.

– Ça va[2], – улыбаюсь официантке. Она кивает и отходит к соседнему столику. Катя достает сигареты.

– Давай только ты пялиться на нее не будешь, ладно?

Катя опускает локти на стол, подносит ладони ко лбу. В пальцах правой руки зажата незажженная сигарета.

– Катя, может, таблетку?

Она поднимает взгляд и устало зевает.

– Прости, сладенький. Я сегодня совсем никакая…

– Катя, поешь…

– Не хочется. Удивительная страна, да? – произносит она. – Здесь как в кино.

– При чем тут кино?

–  При чем… а при том, что тут у них в кино все сцены с объяснениями происходят почему-то не дома на кухне, а в ресторанах.

– Точно, – усмехаюсь я.

– А знаешь, сладенький, почему?

– Катя, мне неприятно, когда ты меня так называешь…

– Потому, – веско говорит она, – что они тут научились одновременно страдать и жрать. Понимаешь? А мы нет…

– А с чего ты взяла, что они тут страдают?

Американские приключения

После долгих перелетов я обычно страдаю головной болью. В тот раз она была гораздо сильнее, чем обычно, и мне пришлось принять сразу две таблетки. Вдобавок Лёня Гвоздев, который должен был нас встречать в аэропорту, опаздывал.

Мы с Сашей Погребняком успели получить багаж, вышли в огромный зал и уже полчаса стояли возле стойки «Information», а его всё не было. Вокруг шумно работали рестораны и пахло свежей булкой так вкусно, что я почувствовал голод. Время от времени женский голос сверху гулко объявлял сначала по-французски, а потом по-английски время прибытия самолетов и что пассажиров такого-то рейса «приглашают на посадку». Рядом с нами толпились смуглолицые молодые люди и что-то кричали друг другу на неизвестном языке, ожесточенно жестикулируя.

Погребняк хмурился, никак не реагировал на мои попытки с ним заговорить. Время тянулось ужасно медленно, и я начал томиться тревогой. Все-таки мы одни, в незнакомой стране, куда ехать – понятия не имеем, денег почти нет…

– Черт! – произнес я. – Связались с придурком!

Погребняк равнодушно поглядел на меня. Его худое лицо, заросшее щетиной, выражало полнейшее спокойствие.

– Это кто придурок-то?

– Да Гвоздев, кто еще? Обещал встретить… и где вот он? Щетка вагонная…

Погребняк вынул из кармана бумажный платок и шумно в него высморкался. Скомкал, выбросил в урну. Шмыгнул носом.

– Андрюша, панику только не наводи, хорошо? Обещал – значит, встретит.

Лёня Гвоздев, которого мы ждали, был художником. Он уехал из России ровно десять лет назад. Сначала жил в США. Там у него всё складывалось хорошо: были покупатели, были заказы и даже в какой-то момент, по слухам, была богатая невеста. И вдруг Гвоздев ни с того ни с сего взял, всё бросил и переехал в Париж.

– Понимаете, мужики, – объяснял он нам с Сашей. Помню, мы сидели в кафе на Лиговке и пили водку. В тот раз говорил в основном он. – Америка – это, конечно, круто. Там всё такое, знаете, раскатанное, горизонтальное, как мне нравится… ну, типа пустыни, степи, серые автобаны, плоская одноэтажность, будто вчера родился, и жизнь только что начинается… Ощущение, конечно, офигительное. За вас, мужики!

Он поднял рюмку, и мы втроем чокнулись. Гвоздев поправил свои очки, громоздкую старомодную оправу, потрогал бороду и продолжил:

– Так вот, мужики… Хорошо там. Галерей, кураторов, клиентов – хоть жопой ешь. Но, блин, даже не знаю, как объяснить… Короче, художником там быть вроде как западло… Деньги платят, но что-то не то. Чувствуешь себя не в своей тарелке. Все вроде как серьезные, работают, а ты типа для них невтемный, херней занят, ходишь туда-сюда, ищешь натуру, рисуешь какую-то фигню, бухой всё время. Волосы, борода… – Гвоздев похлопал себя ладонями по щекам. – Короче, я решил в Париж двинуть. Денег, мужики, меньше, но зато как-то на душе поспокойнее. И потом, меня баба бросила…

–  Как бросила? – удивился Погребняк.

–  Саша, ну как бабы бросают мужиков? Счет принесите, пожалуйста, – обратился Гвоздев к подошедшему официанту.

– Я ее отцу, говнюку очкастому, стену в отеле расписывал – кубы, конусы, квадраты, супрематизм-минимализм, как они, короче, любят. Познакомились, поели какой-то херни в ресторане. То-сё, трахнулись, естественно. Любовь… Короче, решила она из меня человека сделать. Привела в дом. Всё чисто, вылизано, в доме три сортира, прислуга. И тут откуда-то ее родители выползли. Два тупых американских напильника. Да еще бабуля в придачу. Андрюха, вон, таких знает. Короче, полный комплект гандонов. Сели обедать. У них на первое – молитва, на второе – первое, на третье – второе, на четвертое – сраный десерт. Папаша стал мне втюхивать, что был в Петербурге и привез оттуда какие-то охерительные коробки. Я сижу, ни черта не врубаюсь. Какие, в жопу, коробки, думаю? А он талдычет и талдычет: боксез, боксез, сплендид боксез. Поднял свой жирный пердак, поперся куда-то, минут через пять вернулся. Принес. Знаете, мужики, что оказалось? Шкатулки палехские! Ну не дебил, а? Короче, мужики, я не выдержал. Накидался как свинья и спальню ей обоссал. А там все розовое, девичье, столик, тумбочка, шкафчик, цветочки на обоях…

Гвоздев мечтательно вздохнул:

– Короче, выгнала, сука, и заметьте, мужики, без всяких объяснений. Типа – любовь любовью, а с дисциплиной строго – кальвинизм. Ну а я… чего мне? Взял и перебрался в Париж. Этот Париж, знаете, как-то лечит, я сразу понял, да и художников во Франции уважают.

Он вдруг тревожно огляделся и поморщился:

– Я не понял, почему нам счет не несут?! Эй, мужчина, девушки! Кто там у вас?! Счет можно?!

Ему что-то ответили из дальнего угла кафе – я не расслышал.

– Что значит сейчас?! – загремел Гвоздев. – Уже черт знает сколько времени прошло!

– Лёнь, успокойся, – попросил Погребняк.

Гвоздев отмахнулся:

– Да меня тут знают, – и вдруг что есть силы закричал на весь зал: – Если сейчас же не принесете счет, я вам тут всё обоссу!

Он нахмурился и замолчал.

Это была его любимая фраза – «я вам сейчас тут всё обоссу!». Гвоздев всегда ее произносил, когда кто-нибудь из агентов, кураторов, галерейщиков, друзей-художников или подруг отказывался выполнить его просьбу. Фраза «я вам сейчас тут всё обоссу» выполняла в его жизни роль волшебного слова и решала практически любую проблему, даже самую сложную. Так произошло и на этот раз: официант явился тотчас же, и даже не явился, а прямо-таки подбежал, держа в руках счет. Помню, когда я его увидел с листиком на подносе, я решил, что мне в самом деле пора уже начать брать пример с Гвоздева и произносить это заклинание «я вам сейчас тут всё обоссу» везде, где только можно. Вот, к примеру, заходишь к начальнику, который отказывается платить деньги. Сначала уговариваешь его по-хорошему, а потом говоришь:

– Не хотите платить? Ладно… Раз так – я вам тогда тут всё обоссу!

Или в магазине – кассирше, если тебя обсчитали:

– Лучше верните деньги! А то я вам тут всё обоссу!

Или если тебе нахамили в сберкассе:

– Не надо мне хамить, женщина! Будете хамить – я вам тут всё обоссу!

Можно для пущей убедительности начать расстегивать штаны.

Мне кажется, у нас в России, и даже кое-где в Европе, это самый верный способ добиться своего. Люди, конечно, понимают, что они могут привлечь вас к ответственности, вызвать полицию, но подтирать-то ваше ссаньё всё равно придется им. А кому это охота?


– Короче, Сашуня, за тебя! – Гвоздев поднял рюмку, мы выпили, и он воодушевленно продолжил: – Мужики, да я не понтуюсь там про Париж, поймите, я бы даже здесь жил. Мне нормально. Только уж больно много тут гандонов и слишком мало денег. Да вы ж помните, мне тут при СССР работать не давали…

В Париж!

– Мужики!

Оборачиваюсь на голос и вижу, как из разноцветной толпы машет рукой Гвоздев. На нем бежевое пальто, расстегнутое, и красный шарф, аккуратно завязанный петлей. (Смотри-ка, что Париж с людьми делает!)

Через секунду мы уже обнимаемся.

– Худые какие! Сашка! Андрюха!

Гвоздев то меня, то Погребняка поочередно трясет за плечи. От него сильно пахнет водочным перегаром.

– Ничего-ничего, – приговаривает он. – Мы вас обоих тут в три дня живо раскормим!

– Зато ты, дорогой, рожу наел, – смеется Погребняк.

– Это точно, морда – во! – Гвоздев показывает руками. – Как пристрелочный щит. Мужики, вещей много?

Я замечаю, что Гвоздев в самом деле сильно располнел.

– Извиняюсь, что опоздал… Только это? Давай сюда, Андрюха. Мы вчера с Эленкой накидались в честь вашего приезда.

– Эленка, – поясняет мне Погребняк, – это жена этого клоуна. Лёня, скажи, а чего вы именно вчера накидались, а? Чего не год назад?

Но Гвоздев никак не реагирует.

– Вчера, прикиньте, мужики, – начинает он рассказывать, – закупился как следует в супермаркете… ну и понеслась, короче… не удержался на радостях… Блин, мужики, ну, как же я рад!

Конечно, это всегда приятно узнать, что есть на свете люди, которые тебе рады. Рады, что ты еще жив, что не сдох, не заболел, не спился и даже куда-то приехал. Хотя, с другой стороны, говорю я себе, Гвоздев всегда найдет, чему порадоваться. Картине Пауля Клее, бутылке водки, пятерке, которую его племянник получил по математике, пирожку, сигарете. И если бы мы не приехали, он бы все равно обрадовался.

Я начинаю разглядывать Гвоздева с интересом. За те пять лет, что мы не виделись, он ничуть не изменился. Те же узкие татарские глаза под толстыми линзами очков. Темные волосы, нечесаные, спутанные, будто назло парикмахеру, всклокоченная борода, красная разваренная физиономия. Это, наверное, она такая из-за водки. Я давно стал замечать, что у нас, в России, от водки худеют, алкоголически вваливаются, а тут у них, наоборот, раздуваются во все стороны, причем как-то безобразно, по-жабьи. Или это мне только кажется?

– Лёня, – говорит Погребняк, – может, двинем…

– Так вот, мужики, – не обращает внимания Гвоздев, – закупаюсь я вчера в супермаркете. Для вас, между прочим. – Он поднимает вверх указательный палец, и Погребняк безнадежно разводит руками. – Беру ящик водки, ставлю перед кассиром. Сколько с меня, говорю. А там теперь у нас пидорка посадили, русского эмигрантика. Он весь такой намелированный, напомаженный. Улыбается гаденько и так, знаете, ручонками, ручонками, туда-сюда, туда-сюда. Короче, спрашивает по-русски: мсье оптовик?

– Почему по-русски?

– Ну, я там, короче, поматерился немного по телефону – он и понял, что я из России. Но прикинь, Саша, докапывается. Я ему сую кредитку и говорю: нет, мсье не оптовик, мсье, мать твою, alcoolique! Алкоголик, понял?! Он глаза вытаращил, потом опустил и давай пальчиками стучать: цок-цок-цок, цок-цок-цок. Постучал и улыбается. Venez, говорит, encore. Заходите, дескать, почаще. Теперь уже по-французски. Я ему: слышь, говорю, мсье, куда еще чаще? Куда тебе чаще? Я в твой сраный магазин, говорю, и так два раза в день захожу. Deux fois! Утром за минералкой, вечером – за пойлом! Куда чаще-то?!

Гвоздев замолкает и выразительно смотрит на нас, призывая в свидетели.

– Лёня! – воспользовавшись паузой, говорит Погребняк. – Мы с Андрюшей только что с самолета, понимаешь? Может, уже потихоньку двинемся куда-нибудь?

– Ой, – Гвоздев хлопает себя ладонью по лбу. – Андрюха, давай сюда свою эту… Давай, говорят тебе! Пошли на поезд…

Он взваливает на плечо мою сумку, и мы втроем идем к выходу: мимо металлических кресел, мимо ограждений, мимо мигающих электронных табло и рекламных щитов, мимо справочных служб, мимо огромных пластиковых горшков с торчащими из них искусственными деревьями, мимо гудящих кофеен и ресторанов, мимо дорогих бутиков, прямо к большим стеклянным дверям, которые, разъехавшись в разные стороны и пропустив нас на улицу, снова за нашими спинами торжественно съезжаются.


– Голова болит, – жалуется Гвоздев, потирая лоб, – и мутит чего-то.

– А ты, Лёня, бухай побольше, – советует Погребняк.

Меня после самолета клонит в сон, и еще очень сильно хочется есть. Мы уже в вагоне. Гвоздев и Погребняк рядом, я устроился напротив. Погребняк тоже выглядит уставшим. Он привалился к окну и сидит с закрытыми глазами. Кажется, что наш экспресс тащится медленно. На самом деле он несется как угорелый, проскакивая платформы и полустанки, туннели, бросаясь из света в тень.

За окном – пасмурное зимнее утро и пока как будто ничего нет: ни обещанных дворцов, ни театров, ни соборов, ни церквей. Одни только желтеющие поля, голые, криво растопыренные деревья, круглые кирпичные трубы и грязные серые стены с размашистыми граффити. Жаль, что нет снега, как у нас. Он бы скрыл этот унылый хоровод, сгладил бы, подарил предчувствие, что ничего страшного, ребята, всё самое главное еще случится. Но, похоже, снега в такое время здесь не бывает. Ничего, скоро я увижу Париж. Гвоздев вот уже полчаса что-то рассказывает, и надо, наверное, послушать. Похоже, про свою жену. Я начинаю прислушиваться. Нет, это уже про ее деда.

– В полиции, короче, работал, даже в период оккупации, – сообщает он и, понизив голос, добавляет: – За евреями приходил.

По вагону мимо нас проходят крупные молодые африканцы в широких цветастых свитерах, шерстяных шапочках и осевших вниз джинсах. Один из африканцев в огромных наушниках. Он приплясывает и все время хлопает себя по бедрам.

– Как это – за евреями? – вздрагиваю я.

– Андрюха, ну как за евреями приходят? – Гвоздев снимает очки, протирает их уголком шарфа, а потом возвращает на место: – Ты вот родственников своих на даче звал когда-нибудь обедать? Приходил за ними?

– Лёня, это уже слишком, – вяло подает голос из своего угла Погребняк.

– Как приходил, как приходил, – бормочет Гвоздев, отведя глаза, словно не слыша его. – Как французы в эти дома приходили? Пешкарусом… Булками шевеля… с круассанчиками на подносе. Может, приплясывали балетным шагом…

Я поворачиваю голову к окну. Лениво тянется цепочка пустых брошенных гаражей; вот мелькнула и черная изгородь, темное пятно сарая, кривой силуэт ольхи, ров, затопленный водой.

– Может, – продолжает тихо фантазировать Гвоздев, – на мотоциклах приезжали? Или на великах? А? Как думаешь, Андрюха?

– Абзац, конец света… – комментирует Погребняк зевая.

– А чего? Тут, мужики, народ дисциплинированный. Им приказали – они сделали. Это у нас бы на все приказы забили, а тут раз закон – значит, надо выполнять. – Гвоздев подносит ладонь ко лбу и делает гримасу.

– Лёнь, слушай, – говорю, – у меня таблетка есть. Дать?

Гвоздев, морщась, кивает. Я нагибаюсь и начинаю расстегивать сумку, стоящую у моих ног.

– Гандон твой этот дед, понятно?! – весело произносит Погребняк. Он наконец окончательно проснулся.

– Нет, ты чего, Саша? Нормальный мужик, законный. Бухнуть раньше любил. Кстати говоря, он сначала всегда с утра к ним заходил, типа предупредить, чтобы сваливали, что он придет днем, уже официально. Некоторые слушали и в самом деле сваливали, а некоторые тупили и оставались – думали, это их не касается, думали, заберут и сразу отпустят. Да и черт с ним! Андрюха, скажи лучше, как ты? Как там Джулия?

Я вздрагиваю и чувствую, что мои ладони покрываются потом.

– Не знаю… мы давно развелись…

– Иди ты! Чего так?

– На, держи! – я протягиваю Гвоздеву таблетку. Пытаюсь застегнуть сумку, но она почему-то не поддается.

– И чего… Где она теперь?

– Ничего, – вмешивается Погребняк. – Ты вот что, Лёня, лучше про деда… Так чего с ним потом было? Судили?

– А я почем знаю? Вроде нет. Работал, так же как и раньше, в своем Марэ или где он там работал… не помню… Короче, хулиганов ловил. Тут, знаешь, никто подолгу неврозами не страдает. Народ здоровый. Всё, мужики! Поднимайте задницы. Вроде наша станция. Давай, Андрюха, сумку, приехали.

Несколько слов о том, стоит ли делать добрые дела

Сам бы я никогда не смог приехать в Париж. У меня на такие поездки и денег-то тогда не было. Это всё Саша Погребняк, философ-постмодернист. Его пригласили на форум, посвященный современному искусству, и он договорился, чтобы меня тоже взяли и всё мне оплатили: и билет на самолет, и проживание. Зачем он тогда мне помог – ума не приложу. Может, ему скучно было ехать одному? А может, сделалось неловко, что вот, хоть мы и коллеги, а у него есть кожаные штаны и свитер LACOSTE, а у меня ничего такого нет и, вероятнее всего, не будет. В конце концов, чего гадать? Человек мне помог, и всё тут.

Мне в самом деле требовалась помощь. Год был очень неудачным. Как, впрочем, и два предыдущих. Началось с того, что от меня ушла Джулия. Я сначала обрадовался, потом загрустил какой-то животной грустью, а затем впал в бессмысленное отчаяние с дешевым алкоголем, бессонницей и навязчивыми мыслями. Про алкоголь и бессонницу мне уже было до этого известно. А навязчивые мысли случились в первый раз. Это когда ты лежишь ночью и, бессонно уставившись в потолок, повторяешь одно и то же: зачем я это сделал? зачем я это сделал? Или для разнообразия: зачем она это сделала? А потом снова: зачем я это сделал? зачем я это сделал? зачем я это сделал?

Я тогда плохо соображал и считал, что хуже уже не будет. И даже не надеялся ее вернуть. Но через год она погибла. Кажется, это в самом деле случилось через год. Или через два? Нет, все-таки, наверное, через год. Как-то, знаете, глупо погибла, и я понял, что хуже бывает, что вот оно – хуже, здрасьте. Это когда все куда-то исчезает, вернее – не исчезает, а делается необязательным. Нет, по утрам я по-прежнему вставал, принимал душ, ездил на работу, читал лекции, обедал в столовой, снова читал лекции, возвращался домой, в пустую квартиру, по привычке перелистывал какие-то филологические книги перед сном. Но все это уже с совершенно другим ощущением.

Точнее, я чувствовал, что у всего вокруг в отношении меня изменилось ощущение. Будто я пока еще есть, живу на свете и всё такое. Но это только потому, что меня не забрали вовремя. Отвлеклись на какое-то важное дело и забыли. Или в столовой самообслуживания забывают убрать посуду с недоеденной едой. Недоеденной потому, что доедать ее совершенно не хочется. Эта еда, эта пища, жилистые куски мяса, вымазанные в кетчупе, обглоданные куриные кости, корки хлеба лежат вперемежку с ножами-вилками на брошенных тарелках. А все вокруг еще какое-то время думают, что место занято, что здесь еще кто-то сидит и обедает, что он просто ненадолго вышел и скоро вернется. Но на самом деле никто сюда уже не вернется, и уже давно пора звать официантку, чтобы убрала. Здесь просто фикция присутствия, одна лишь видимость, пустые знаки…

Я вдруг понял, что мне совершенно всё равно, что там со мной происходит и в ближайшее время произойдет. И я, в принципе, даже могу делать всё, что захочу. Помню, в одном магазине прямо на глазах у всех украл пачку сигарет. Я украл ее просто так, ради развлечения. Стоял перед прилавком, протягивал деньги толстой чернявой продавщице, которая уже выложила передо мной сигареты, и вдруг сильно закашлялся.

– Отворачиваться надо! – злобно прикрикнула продавщица. – Нечего тут дрянь всякую разносить!

Она поправила взбитую прическу и посмотрела на меня с вызовом.

– Да, ладно, не переживайте, – сказал я сквозь сопли. – СПИД ведь не заразный.

Продавщица в ужасе выпучила глаза, прикрыла рот и, ойкнув, метнулась в сторону от прилавка. Я невозмутимо сунул деньги обратно в карман, забрал с прилавка сигареты и вышел восвояси. Никто не попытался меня остановить. Я даже нарочно задержался возле хлебного отдела. Никакой реакции! Можно делать всё, что взбредет в голову. Как будто меня в самом деле нет.

Я, конечно, изо всех сил старался поддерживать иллюзию своего присутствия, но очень скоро меня разоблачили. Сначала – мой собственный организм. Ему, похоже, надоело поддерживать бессмысленную жизнедеятельность, и он окунулся во все болезни, какие только мог себе позволить. Потом всё поняли на работе, и меня попросту уволили, сообщив, что нашли нового сотрудника, более молодого и перспективного. Друзья и родственники тоже догадались, что их водят за нос, что рядом ходит никакой не друг, не брат, не племянник, а неизвестно что, и разорвали со мной отношения.

Я их очень хорошо понимаю. Неудачников сторонятся. В том числе симпатичных, как в романах Леонарда Коэна. А я даже не был симпатичным неудачником.

Помню, как-то раз зашел ко мне в гости Витя Лугин. Мой старый приятель. Он всегда отличался добродушием, которое очень шло его бородатой и упитанной физиономии. Зашел явно с хорошим намерением: выразить сочувствие и поддержать. Друзья ведь ненавидят нас, когда у нас всё хорошо, и очень любят нас, когда у нас всё плохо.

– Я к тебе… – сказал он прямо с порога так, как будто, кроме меня, в квартире жил кто-то еще, к кому можно было тоже зайти. Лугин снял ботинки, куртку, немного покружил по комнате, зачем-то заглянул в окно, провел пальцем по пыльному подоконнику. Наконец уселся на кухне за обеденный стол и серьезно спросил:

– Скажи мне, я могу для тебя чего-нибудь сделать?

В его голосе я различил заботу. Заботу и чуткость. И еще тревогу.

– Можешь, – кивнул я. – Вон, сходи, мусор вынеси.

– Что?! – изумился он.

– Или пропылесось, а то мне лень…

Вот так мелочно и по-свински я отреагировал на доброту и заботу лучшего друга. Уходя, Лугин сказал мне на прощание, что я урод. Я подумал, закрывая за ним дверь, что я в самом деле урод, и от этой мысли почему-то сделалось легче. А Лугин после этого никогда мне больше не звонил.

В конце концов, человеколюбие должно иметь какие-то пределы. Великий мудрец Гёте на старости лет писал своему другу Карлу Цельтеру, который одно время помогал композитору Мендельсону, что добрые дела нужно делать не всегда. Что иногда необходимо от них воздерживаться. Цельтер запомнил все эти мудрые мысли и сохранил свою переписку с Гёте для человечества. Впоследствии ее опубликовали под названием «Briefwechsel zwischen Goethe und Zelter». Философы, особенно современные, очень любят эту книгу и, если представляется случай, всегда руководствуются ее советами.

Вот, например, какая история однажды произошла с моим знакомым, философом Валерием Кравчуком.

Философы и бомжи

Дело было поздней весной. Профессор философии Кравчук возвращался из университета. Он шел к своему дому, погруженный, по обыкновению, в философские мысли, и вдруг впереди увидел женщину, которая тащила две сумки, набитые до отказа. По всей видимости, сумки эти были тяжелыми – женщина то и дело останавливалась, чтобы передохнуть, и ставила их на землю. Еще Кравчук обратил внимание, что она как-то странно одета, не по сезону: на дворе апрель, а она всё еще в зимнем пальто. Но философски поразмышлять на эту тему, какие вот, мол, странные случаются обстоятельства, было некогда – долг джентльмена потребовал немедленно помочь бедной женщине.

Кравчук догнал ее и тронул сзади за рукав:

– Женщина! Позвольте, я помогу вам донести сумки?

Она обернулась на голос, и Кравчук с ужасом увидел, что перед ним – бомжиха. Самая настоящая. С раздувшейся синей физиономией, щедро украшенной алкоголическим бордовым носом.

Бомжиха удивленно воззрилась на философа и шумно прочистила горло.

В глазах Кравчука мелькнул ужас. Что делать? Сказать «извините» и уйти? Или просто развернуться и уйти? Нет, это как-то не по– джентльменски, не по-мужски. А если в самом деле плюнуть на всё и помочь? Что с того, что она бомжиха? Кравчук бросил взгляд на сумки. Нет, тоже невозможно. Слишком грязные. Можно вшей подцепить. А может, и еще чего похуже… Кравчука даже передернуло от накатившей брезгливости.

Философ и бомжиха несколько секунд внимательно изучали друг друга. Наконец женщина прервала молчание.

– Спасибо, конечно, – произнесла она прокуренным басом. – Только мне далеко…

У Кравчука отлегло от сердца.

Он разочарованно развел руками, вздохнул и произнес:

– Вот как, значит… А я, к сожалению, очень тороплюсь.

Философы и женщины

Вот Саша Погребняк повел бы себя в этой ситуации совершенно по-другому. Он взял бы бомжихины пакеты и донес бы их куда следует. Саша в молодости был панком и увлекался, в отличие от Кравчука, не Гёте, не Хайдеггером, а Сидом Вишесом и Теодором Адорно. А они, каждый на свой лад, завещали сочувствовать неудачникам, даже дурно одетым и несимпатичным.

Вполне возможно, именно поэтому Погребняк и решил взять меня в Париж. Устроилось все благодаря некоей Татьяне-администраторше. Погребняк меня с ней познакомил. Это была молодая женщина со съеденными зубами, вся пышущая здоровьем, с пухлыми руками и добрым лицом. Остальных деталей я с первого раза не запомнил, потому что было очень много вина. Мы сидели в шумном кафе на Васильевском – Погребняк, эта Татьяна и я – и заканчивали, кажется, уже пятую по счету бутылку, когда Татьяна предложила мне перейти на «ты».

– Всё решено! – громко повторяла она. – Отступать некуда! Андрюша, ты едешь с нами в Париж! Ты, я и Сашунчик!

«Сашунчик» сидел рядом с ней, пьяный, недовольный, нахохлившийся. Видимо, она оказывала ему покровительство слишком уж настойчиво.

– Мы едем в город любви! – голосила Татьяна и тянулась к Погребняку ярко накрашенными губами. Философ-постмодернист уже в который раз отстранялся и строгим пьяным голосом произносил слова Сида Вишеса:

– Секс – это скучно!

Татьяна в ответ всякий раз принималась заливисто хохотать и хлопать его ладонью по плечу:

– Едем! Едем! Едем!

Я старался улыбаться, потому что было в самом деле смешно и еще потому, что очень хотелось в Париж.

– Цирк какой-то! – озабоченно признался Погребняк, когда мы с ним вышли покурить и встали у входа. Он то и дело потирал плечо. – Что будет в Париже – прямо даже не знаю… Придется же с ней… это… тусоваться… а мне погулять хочется, город посмотреть.

Я вздохнул.

– Ты хоть в курсе, кто у нее муж? – спросил Погребняк.

Я покачал головой и выбросил окурок в урну.

– Что, действительно не знаешь?

– Нет…

– Блин, Геннадий Емельяныч ее муж.

С таким же успехом он мог сказать: Иван Петрович или Илья Поликарпыч.

– Директор фонда… – пояснил Погребняк, зачем-то понизив голос. – Двое детей. Блин, даже думать не хочу… Если бы не ты, не пидорас Гвоздев, жопу бы не поднял, чтобы туда поехать. Ладно, делать нечего, пошли… Спасибо потом скажешь…

Французский торт

«Пошли. Спасибо потом скажешь», – говорю я ему. Нас сейчас двое – я и мой ноющий от голода желудок. Мне приходится уже в который раз показывать ему Париж.

Здесь повсюду – аккуратная лучевая геометрия, детский набор конусов, приставленных друг к другу острыми углами. Или, скорее, гигантский торт молочного цвета, который кто-то из прихоти, а может, строгим замыслом разрезал на куски. Вам завернуть? Нет? Ну, тогда кушайте прямо здесь.

Вокруг – только французская речь, и никакой другой. Странное ощущение. Будто во рту рассасывают моллюсков. Я вспоминаю французских писателей – их имена звучат густой кулинарной симфонией, словно это не имена вовсе, а названия блюд. Пруст – хрустящее печенье, Бальзак – куриный бульон. Мальро – отварная говядина в приправе, Гюго – фасолевые стручки, Уэльбек – постный телячий медальон.

Повсюду: на белых вафельных стенах, на памятниках, на парапетах набережных и мостов, на могильных плитах – черные выцветшие кляксы. Будто заботливый мишленовский повар старательно разлил здесь каплями темный шоколад. Генри Миллеру эти пятна казались пятнами гнили, но те времена уже давно канули в Лету. Никакой гнили! Всё давно уже вычистили и отполировали. Европа вот уже которое десятилетие озабочена чистотой, порядком и гигиеной.

Pont Neuf, прославившийся доведенными до ручки, до основания завшивленными любовниками. Этот Новый мост – огромная припудренная туша, лениво развалившая по берегам свои жирные телеса. Под ними луковой похлебкой бурлит мутная, грязная речка. «Наслаждайся, – говорю я желудку. – Это тебе не Бруклинский мост, не Манхэттенский. Тут не конструкция, не суровый расчет гаек и стали. Тут самая что ни на есть настоящая борьба за Европу, за живой стиль, за вкус, за покойного императора».

Мы сворачиваем с набережной и теперь идем вдоль улиц – широких, узких, всегда прямых, расходящихся и снова встречающихся, иногда медленно загибающихся, кружащих по своему району и норовящих забраться на гору. По обеим сторонам каждой улицы – матерчатые навесы, прикрепленные к фасадам. Под ними тянутся друг за другом овощные лавки, столики ресторанов, кофеен, лотки с уродливыми морскими чудовищами, наваленными в кучи. Всюду – еда, еда, одна только еда. И лишь вдали – изящный кремовый завиток Сакре-Кёра, мудрая католическая идея, выставленная на всеобщее обозрение.

Навстречу – лица прохожих, беспечные, сытые, ухоженные, и мне почему-то кажется, что каждое, как на картинах Арчимбольдо, составлено из овощей, кусков мяса или морепродуктов. Весело тут у них…

Снова гостиница. Ужин в крошечной комнате на первом этаже, специально отведенной для приема пищи. Поднимаюсь в номер, с трудом переставляя усталые ноги. Заваливаюсь на постель с толстой книгой Гюго.

«Les Miserables». Том первый

Боже, какой целлюлитный объем… Но под рукой, в ящиках и на полках ничего другого нет. Лет пятнадцать назад, когда я еще мальчиком открыл эту книгу, она показалась мне волшебной. Я умилялся Жану Вальжану, преисполненному отрекающейся любви ко всему сущему, до слез жалел сумасбродную Эпонину и Жавера, озлобленного, одержимого своим дьявольским долгом…

Зачем я сунулся сюда, в эту французскую книгу, снова, зачем я взял ее с собой в Париж – не знаю… Может, затем, чтобы вернуть то, что во мне когда-то шевелилось, вернуть приятные, согревающие душу диалоги, смыслы, сцены…

Увы, надежды нет… Гюго чудовищно занудлив и многословен. «Les Miserables» – кусок масла, раскатанный по двум томам – половинкам гигантского багета. Герой все время думает и решает, решает и думает, и вместе с ним решает и думает Гюго. Давайте подумаем, пишет Гюго, почему герой так решил? А теперь давайте решим, почему герой, их христоподобие, так подумал? И решает он целых пять невыносимых страниц… Интересно, у кого на все эти два тома хватит терпения? Меня лично одолевает зевота. Впрочем, кто я такой, чтобы думать и рассуждать о гении? Я закрываю глаза… засыпаю… книга где-то рядом… и понимаю, что сегодня все мои сны будут о еде.

Чрево Парижа

Утром – станция метро. Ни здания, ни павильона, ни крыши – ничего. Одна лишь металлическая оглобля с вывеской, кривляющаяся салатными кружевами, и огромное отверстие прямо посреди бульвара. Ротовая полость, засасывающая всех, кто тут случился рядом, независимо от пола, цвета и возраста: мужчин, женщин, детей, черных, белых, желтых. Метро их в себя втягивает, толкает, трет друг о друга, переваривает и вываливает за турникеты где-то уже совсем в другом конце города.

Наклоняюсь к окошечку информации.

– Madam, I wanna buy a card per week. Could you help me?[3]

Говорю внятно, отстругивая каждое слово.

– Pardon, – строго улыбается пожилая брюнетка. У нее вытянутое лицо в морщинах и узкий нос. – Je ne comprends pas. Parlez français, s’il vous plaît[4].

Merde! Je ne sais pas comment dire ça en français[5].

В переходах – пыльные надписи, отбитая плитка и вспенившаяся, свисающая грязными хлопьями штукатурка на потолке. На платформах, где поезда, прямо на полу сидят африканцы. Все они в цветастых шерстяных шапочках. Тут же рядом исхудалая девушка что-то громко поет под гитару. Мимо нее проходит светловолосый неприметный парень с физиономией карманника. Он то и дело оглядывается по сторонам.

Здесь, в метро, ощущается живое, движущееся, древнее, загнанное сюда под землю с бульваров. Когда-то оно шумно плескалось на поверхности, среди домов, в садах и на площадях. Раньше там, наверху, было всё: проститутки-гарпии, страхи, убийства, поджоги, победы императора, рыжие нищенки, скелеты-землеробы, мученицы, наваленные трупы, кровь, льющаяся по брусчатке, грязь, блеск и нищета куртизанок, сифилитические язвы, утраченные иллюзии, запахи, струящиеся из выгребных ям. Но всего этого уже нет. Дерьмом и гнилью больше не пахнет. Повсюду – карамельный запах дорогих духов, одеколонов и приятный, уютный аромат свежей выпечки. Это желейное тело распотрошили, вычистили, подмели, подмыли. Из улиц раз и навсегда выкачали гной. Тощие трипперные деревья рассадили в металлические гнезда, а полуголых женщин, возбуждающих половые аппетиты, выставили вдоль улицы Сен-Дени. Местные путеводители заботливо предупреждают: чем пышнее красавица, тем больше шансов, что она может оказаться мужчиной. Хотя какая разница? До таких ли мелочей, когда сильно хочется? Зато какой пейзаж! Вы только взгляните. И проходите, пожалуйте к столу.

Второй день форума

Администраторша Татьяна стояла возле огромных резных дверей и всех торопила:

– Проходите и рассаживайтесь! Проходите! Побыстрее, друзья!

Ярко-красная помада, толстые пальцы в золотых кольцах, деловой костюмчик. Она каждую минуту нервно его поправляла. Похоже, костюмчик явно был ей мал.

Шел уже второй день форума, и начальство назначило торжественный прием. Час назад нас, участников форума, собрали, посадили в автобус, привезли в эту гостиницу, поставили у дверей конференц-зала и велели ждать. Теперь двери открылись, и все постепенно заходили. Заходили слишком медленно, с разговорами, поэтому Татьяна начала терять терпение.

Мы с Сашей стояли возле круглой колонны, слушали Гвоздева и никуда не двигались. Гвоздев был уже сильно пьян, но на ногах держался уверенно.

– Господа! – крикнула нам Татьяна. – Вам что, персональное приглашение требуется?

– Погоди ты! – отмахнулся Погребняк.

– Андрей, я прошу! Сашунчик! Я уже требую!

Гвоздев прервался, шмыгнул носом и задумчиво произнес:

– Удивительное все-таки существо – баба. Она всё на свете обессмыслит. У нее просьба получается как приказ, а приказ – как просьба.

Понукаемые Татьяной, мы наконец зашли в зал. И тут же сильно изумились. Гвоздев даже присвистнул:

– Ну, мужики, приплыли… Конец света…

Всё было в позолоте. Канделябры, лепные узоры на потолке и стенах ослепительно сверкали, отражаясь в больших зеркалах, похожих на гигантские подносы. Огромные окна были занавешены тяжелыми парчовыми портьерами. По полу стелились ковровые дорожки, малиновые с черным восточным узором. Почти весь зал был заставлен ровными рядами стульев, очень громоздких, обитых розовым бархатом с деревянными резными спинками.

– Зал только что после ремонта! – громко произнесла Татьяна. – Так что, пожалуйста, коллеги, аккуратнее!

Все рассаживались тихо, настороженно, поминутно извиняясь за неловкие движения. Худые лица, ввалившиеся щеки, алкоголические морщины, грязные ногти, нитки, торчащие из нестираных свитеров, джинсы, бросающие вызов всем гигиеническим нормам… Я вдруг ясно осознал, что мы тут совершенно неуместны, неубедительны. Что мы не нужны этой здоровой, вернувшейся к жизни французской красоте, ее вкусу, проверенному веками, ее классической полноте и правильности. Что она только смеется над нами…

– Куда?! – зашипела сзади Татьяна, когда мы втроем уселись в последнем ряду. – Ну-ка вперед!

Погребняк поднялся и взял в руки куртку.

– Я лично здесь остаюсь, – с пьяной решимостью заявил Гвоздев, и в этот момент мы услышали, как кто-то впереди попросил тишины.

– Нет, мальчики, давайте-ка в первый ряд.

– Танька! – рассердился вдруг Гвоздев. – Не морочь мне голову! А то я сейчас тут всё обоссу! Ясно?

В этот момент все притихли.

Впереди у микрофона встал невысокий мужчина в сером костюме. Он поприветствовал «деятелей культуры и искусства» и сказал, что предоставляет слово (тут была сделана многозначительная пауза) нашему «дорогому Геннадию Емельяновичу». «Деятели культуры и искусства» как-то сразу сузились, вытянулись на своих стульях и засветились сладкими улыбками.

– Поприветствуем Геннадия Емельяныча, – предложил в микрофон серый костюм.

Все радостно зааплодировали, закивали головами, некоторые даже поднялись со своих мест, но тут же, испугавшись, сели обратно и благоговейно замерли.

– У нас так в детском саду деда Мороза вызывали, – прокомментировал сквозь шум Гвоздев. – Помнишь, а? Танька, знаешь, надо было этих пидорасов заставить кричать хором: Е-мель-я-ныч! Е-мель-я-ныч!

Он вальяжно откинулся на спинку стула.

– Тише! – обиженно шикнула Татьяна. Оказалось, что она уже сидит рядом. – Это, между прочим, мой муж.

– Тань, – скривился Гвоздев, – расслабься, а? Все его и так уважают, твоего мужа. Ты только глянь на них. Так уважают, что сейчас от избытка чувств начнут мастурбировать…

Геннадий Емельяныч и впрямь выглядел как положено выглядеть мужу государственному, семейно-уважаемому и женой любимому, хотя и не слишком. Аккуратный черный костюм в полоску, круглая блестящая голова с прилипшими остатками седой растительности. И детское лицо с коротким носом, полными, чуть обвисшими щеками, так и не повзрослевшее, а просто отяжелевшее и одеревеневшее за годы аппаратной службы.

Он серьезно кивнул и заговорил в микрофон. Вернее, даже не заговорил, а скорее начал не торопясь произносить отдельные слова и выражения, одно за другим, одно за другим: «направим в адекватное русло», «уровень художественного продукта», «поднять на должную высоту».

– Я говорю так медленно, – признался он, прервавшись, – потому что думаю во время разговора.

Наверное, так оно и было на самом деле. И мысль, как это случается, навалилась всей тяжестью на этого состарившегося младенца, затормозила речь, стреножила ее чудовищными правилами, свела в одну старческую гримасу узкий лоб, глаза и даже нос. Слова спотыкались друг о друга, давились во рту, плавились в нечленораздельности. Слушать это было выше моих сил. В какой-то момент я перестал понимать, что он там произносит, и ощущал лишь неритмичное движение звуков, сливавшихся в одно и то же выражение, которое он все время повторял, – «как гоорицца».

Мне вдруг стало очень жалко и его, и Татьяну с ее тесным костюмчиком, и Погребняка, и пьяного Гвоздева, и всех нас, дурацких попугаев, запертых в этой золотой клетке, вскакивающих, дергающихся, нервно взбивающих пух и не желающих понимать, что все усилия напрасны, ибо мир неприручаем и изворотлив, а человеческая мысль больна, хоть и героична. Отчего-то вспомнилась Джулия, ее красивые скулы, вещи после нее, которые я в диком припадке злобы порвал и выбросил в мусоропровод. Зачем я это сделал? Почему я тут сижу? Откуда вообще мы все взялись? Я почувствовал, что дико хочу напиться. Причем до состояния животного или даже какого-нибудь ракообразного, а еще лучше – безмолвного минерала. Так будет правильнее, перспективнее. Ведь когда-нибудь человечество навсегда исчезнет, и эти формы снова станут полноправными хозяевами на планете…

Тем временем Геннадий Емельяныч закончил свое выступление, и все зааплодировали. Снова к микрофону вышел серый костюм. Он дождался тишины и пригласил всех в фуршетный зал «для продолжения беседы в менее формальной обстановке».

Минут через сорок я уже был основательно пьян. В голове горестно и бессмысленно шумело. Окружающий мир стал понемногу расплываться. Играла музыка, какие-то парижские мелодии. Я вспомнил, что она любила этих шансонье, их мяукающие мягкие голоса, их французский язык… Мелькали чьи-то худые руки с бокалами, рюмками, бутербродами, тощие небритые физиономии, кто-то подходил знакомиться, тряс руку, уходил. Гвоздев успел протрезветь, потом снова напиться и рассказывал анекдоты один за другим. Погребняк неопределенно хмыкал, беспокойно поглядывал на Татьяну, которая беспомощно бегала туда-сюда по залу: к своему мужу, к нам, потом обратно к нему.

Захотелось курить. Я достал сигареты и вышел из зала на площадку и направился к широкой мраморной лестнице. Она вела на первый этаж.

Ночной бар

– Мonsieur veut boire quelque chose?[6]

Эти проворные французские бармены имеют свойство выскакивать из-за своих стоек как чертики из табакерок.

– Мсье, – я собрался с мыслями, – veut un cendrier. C’est tout[7].

Приносит, чуть в лицо не швыряет. И на том спасибо. Надо же, какие мы тут все важные. Может, я, мсье, больше тебя зарабатываю?! Ладно, принес – молодец. А зажигалку? Черт! Как по-французски зажигалка?

– Лайтер! – вспомнил я. – Лайтер принеси!

Разводит руками. Не понимает или придуривается. Иди тогда. Сказать бы ему, что если не принесет, я тогда тут всё нафиг обоссу. Только я не знаю, как это по-французски. А по-английски они не понимают. Но всегда стоят и улыбаются. Чего встал? Не двигается. Стоит на месте. Улыбка до ушей. Стакан протирает. Помню, Джулия вот так же ловко протирала у нас на кухне стаканы, смотрела на меня и улыбалась. Господи, как же глупо всё вышло! Я оглядываюсь по сторонам. Удивительно, что в этом баре вообще разрешают курить. Тут всё деревянное, древнее, будто из музея. Вот эти черные стулья, бежевые столы на ломких ножках и даже тяжелая барная стойка с круглыми высокими табуретами. Вспыхнет – и поминай как звали. Зато натуральное. Говорят, деревянная мебель возбуждает аппетит. Жаль, что я только что поел, а то смог бы проверить.

– Да, это я, привет! Привет, говорю!

Русская речь. Слева от меня на табурет забирается высокая женщина с дымящейся сигаретой и разговаривает по телефону. Кладет перед собой крошечную сумочку. Локти ставит на стойку. Надо же, как у нее это красиво получилось. Словно и не руки вовсе, а ножки кузнечика или большие сломанные стебли. Все пьяные мысли куда-то исчезают. Я начинаю ей любоваться. На вид лет тридцать. Крупное тело, одетое в красное вечернее платье, вернее, не одетое, а скорее плотно, упруго обернутое. Всё тут выставлено напоказ, как в театре: влажные губы, будто вывернутые наизнанку, загорелые плечи, две большие окружности в декольте и ровные сильные ноги. Настоящий спектакль. Она нервно теребит золотую цепочку на шее.

– Я здесь до понедельника, ясно?! Всё, пока!

Прячет телефон. Заученным механическим движением поправляет прическу, потом обеими руками – бюстгальтер под платьем. Затянулась сигаретой, выпустила дым. Нахмурилась. Меня, разумеется, даже не замечает. Ну и бог с ней. Вся в своих мыслях. Хотя откуда у нее мысли?

Во мне начинает шевелиться вялое любопытство.

– Девушка, можно зажигалку?

Вздрагивает от неожиданности и резко поворачивает голову в мою сторону. Загорелое, холеное лицо. Глаза кажутся мне неживыми, фасеточными, дробящими мир на множество картинок. В каждой картинке, наверное, есть более важные вещи, чем я, это уж как пить дать. Какие вещи, сейчас разберемся: барная стойка – это раз, табурет с металлическим кольцом внизу, чтобы ставить ноги, – это два, пепельница – это три, и пачка сигарет – четыре. Хотя, наверное, такие глаза просто видят мир ярче и безо всяких интимных подробностей. Отворачивается, не говоря ни слова. Игриво интересуюсь:

– Девушка, здрассьте! А как вас зовут?

Снова резко поворачивается. Зря я это спросил. Точно, зря. Смотрит долго, испытующе, чугунным взглядом, отвергающим всякую встречную мысль. В другой раз мне сделалось бы неловко. Но сейчас я пьян! Не совсем, конечно… но достаточно, чтобы не церемониться.

– Девушка меня зовут!

Голос отрывистый, резкий. Лезет в крошечную сумочку, достает зажигалку и швыряет передо мной на стойку.

– Узнавать надо! Ясно?

– Чего? – на моей физиономии – искреннее глупое недоумение.

– Ничего! Телевизор купи, ботаник!

Тушит сигарету о пепельницу и встает. Я невозмутимо закуриваю и протягиваю зажигалку ей обратно.

– Спасибо! А хамить необязательно. Хотя, конечно, рад, что мы уже на ты… и всё такое… Вот ваша зажигалка…

– Себе оставь, сладенький.

Забирает свою сумочку и уходит, красиво покачивая резиновыми бедрами. Где я ее мог видеть?

Версаль

– Я такого никогда не видал, – высунулся вперед небритый мужчина в пуховике и тренировочных штанах, когда мы зашли в спальню Марии-Антуанетты. На его лице отражалось недоумение.

Сегодня свободный день, и с утра нашу группу повезли в Версаль. Видимо затем, чтобы в очередной раз предъявить нас миру классического упорства, где разодетые манекены мужского и женского пола триста лет назад изо дня в день повторяли одни и те же движения, глядясь в огромные зеркала. Правда, продлилось это не так уж и долго. В нестриженые, нечесаные холопьи головы хлынула кровь, и толпа пошла на приступ, ворвалась сюда, на ковры, под этот раззолоченный кров.

В спальню Марии-Антуанетты вместе с нами зашли японские школьницы. Целая толпа. Я запомнил у всех одинаковые платья, одинаковые гольфы, одинаковые выражения на лицах, одинаковые замороженные движения рук и ног. Вот в углу – потайная дверь, объявил нам пожилой экскурсовод, через которую императрица бежала. Только ее это, как известно, не спасло.

– Почему не спасло? – снова высунулся всё тот же мужчина в тренировочных штанах. Как он затесался в нашу группу, я ума не приложу. Экскурсовод удивленно поднял на него глаза, бегло оглядел с головы до ног, не удостоил ответом и начал монотонно, долго рассказывать про огромную кровать императрицы. Я вдруг почувствовал, что не выспался и вдобавок очень хочу есть.

– А как она на такую кровать забиралась? – не унимался мужчина.

Экскурсовод сделал вид, что не расслышал, и продолжил говорить.

– Высоко ведь? – добродушно настаивал мужчина. – Я говорю, как забиралась-то? Кровать ведь вон, ого-го какая!

Экскурсовод взял паузу, вздохнул и устало посмотрел на мужчину.

Кто-то сзади пришел к нему на помощь:

– Лесенку, наверное, приставляли.

– А не падала с лесенки-то?

– Нет, – грустно тряхнул головой экскурсовод. – Не падала.

Третий день в Париже: Латинский квартал

Есть странные города, размышляю я, заходя в Латинский квартал, есть странные континенты и страны, очень робкие и невротичные. В них если что-нибудь вылезет, высунется наружу, покрасуется, то обязательно недолго, и тут же болезненно скукоживается, сморщивается, забивается, забирается обратно. Примерно вот так в Петербурге поздней весной из серых и желтых зданий на тротуары выползают рестораны. Выползают столиками, стульями, столовыми приборами, выползают вместе с посетителями, официантами и администраторами. Горожане сидят, едят-пьют, глотают запах бензина, разглядывают пешеходов, брезгливыми жестами отгоняют попрошаек.

Я останавливаюсь. Вот она, знаменитая парижская мечеть. Выступы, углы, зеленый геометрический купол, сложенный из треугольников, высокая зубчатая башня. Зайти – не зайти? Дергаю ручку. Дверь заперта. Тем лучше. Значит, в другой раз.

Я снова начинаю думать о ресторанах. Весной они выползают наружу, а осенью прячутся обратно, туда, откуда вылезли. Осенью в Петербурге прячется всё: люди – в теплую одежду, памятники – в фанерные коробки, зоопарковые животные – в теплые вольеры. И всю зиму тихо сидят себе и не высовываются. В этом есть что-то болезненное, невротическое. Нет, конечно, случается всякое, и что-нибудь, конечно, высунется даже зимой. Например, метровые сосульки, кои иногда появляются под козырьками крыш. Помню, наш прежний губернатор, крупная чувственная женщина, однажды назвала их «сосулями» – видимо, из уважения к огромному свисающему размеру. Москвичи потом долго от смеха в себя прийти не могли. Несколько лет над нами потешались. Припомнили и «куру», и «поребрик», и «гречу», и что-то еще. Все эти вещи москвичи, в отличие от нас, конечно же, называют правильно. И «сосули» – никакое не исключение.

Впрочем, «сосули» тоже исчезают, так же внезапно, как и появляются. Робко, испуганно, словно косули. Видно – от стыда, от неловкости…

Латинский квартал. Узкие улочки, кафе, кондитерские, блинные, квартира Хемингуэя, квартира Валери Ларбо, где жил Джойс. Интересно, кто сейчас в ней живет? Тоже Джойс? Я ловлю себя на мысли, что здесь, в Париже, всё время отвлекаешься на собственные ощущения, всё время возвращаешься к самому себе, словно читаешь текст Марселя Пруста. Это самое здоровое чтение, какое только можно себе представить, гигантский собор, поставленный автором в честь самого себя, покруче Нотр-Дама. Поставленный только затем, чтобы победить болезнь и неврозы.

Париж, похоже, ничуть не страдает неврозами. Он неизлечимо, безнадежно здоров. Даже памятники, каменные истуканы, тут выглядят физически здоровее и куда увереннее в себе, чем у нас. Если в Париже что-то и высунется наружу, то обратно уже ни за что не спрячется. Взять, к примеру, этих горгулий. Это вам не петербургские сосули, которые вылезли, покапали и отвалились. Горгульи здесь навсегда, навечно. Раз появившись, свесившись вниз бессмысленными мордами, они никуда не исчезнут. В их водосточных глотках всегда будет булькать вечная, проливающаяся с неба жизнь.

То же самое и с ресторанами. Однажды покинув свои здания, оказавшись на тротуаре, они не спрятались обратно, а, наоборот, бесстыдно, по-бабьи развалились, растеклись по улицам. И теперь я шагаю вдоль этих столиков, обсиженных людьми, словно я не на улице вовсе, словно я не прохожий, а посетитель ресторана и сейчас подойдут, пригласят за столик, усадят, дадут в руки меню.

Париж не знает робости и границ. Вот этот человек, впихивающий на ходу себе в рот гигантский багет, напичканный ветчиной и сыром, он откуда? Из ресторана? Только что встал из-за стола? Или просто идет мимо по своим делам? А мужчина за соседним столиком, в черном стильном пальто, обвязанный красным шарфом? Вот этот, что раскрыл «Фигаро», реакционер чертов. Он постоянный посетитель ресторана или, как вот я, просто гуляет по Парижу и присел полистать журнал, кем-то оставленный?

Ох, господи… Ну надо же! Я почувствовал, что у меня заколотилось сердце. Снова она. Точно она, рядом с этим «Фигаро». И это загорелое лицо, и вывороченные влажные губы, которые так хочется поцеловать, и выбеленная челка. Сидит, курит. Нет, не может быть, чтобы она… Я замедляю шаг. Точно она. Да и гостиница эта тут рядом. Подняла голову, посмотрела. В уголках больших глаз – тени. Странно она как-то смотрит. Что-то в этом взгляде непроницаемое, водянистое, как у болотной ведьмы, бессмысленное и потому возбуждающее. Узнала… Сейчас отвернется. Нет, кивает, сухо, нетерпеливо. Мол, узнала, узнала, давай – проходи…

Искусство должно быть гармональным!

С утра наша группа посетила открытие выставки современного искусства. Мне показалось, что на этот раз все были очень сильно интеллектуально перевозбуждены. Особенно философ-постмодернист Саша Погребняк. Мы вдвоем долго разгуливали по залу среди картин, инсталляций и арт-объектов и в какой-то момент остановились возле картины Гвоздева. Я заметил, что глаза философа-постмодерниста сразу же налились серьезной философской мыслью.

– Разглядывание, – медленно произнес он, – это, Андрюша, не модус наличного бытия-для-себя, понимаешь? Ты размыкаешься вне себя, и это-то как раз тебя и завершает.

Я не понимал, что он говорит, но в ответ серьезно кивнул и тоже стал смотреть на картину. Там была нарисована голая изможденная женщина, приподнимавшаяся с кровати. Гвоздев изобразил ее со спины. Я запомнил худую зеленоватую задницу и название картины – «Мария».

– У Маши жопа тощая! – громко произнес рядом чей-то голос. Я повернул голову и увидел здоровенного длинноволосого парня в черной матерчатой куртке, из-под которой виднелись армейские подтяжки. На ногах у парня были злые шнурованные ботинки. Я его прежде тут не видел.

– Извините, – хмуро улыбнувшись, сказал парень, встретив наши удивленные взгляды. – Не удержался. А вообще-то хорошая картина, только немного психопатичная.

Он небрежно дернул плечами и отошел в сторону, а мы встали возле небольшой, в пол человеческого роста, пирамиды кофейных коробок. Я сказал, что эти коробки приклеены друг к другу очень криво, но Погребняк, вытянув руку вперед, возразил:

– Ты не в теме… Видишь, о чем здесь? Художник тебе объясняет, что мерность едина, хотя бытие всегда полиморфно. Современное искусство это очень хорошо понимает.

Я снова кивнул, соглашаясь, но на всякий случай зачем-то спросил:

– А как же тогда Лакан? И вообще, Саша, каким тогда должно быть современное искусство?

– Лакан сосёт, понял? Современное искусство уже переросло Лакана, оно должно быть…

Но в этот момент нас прервали. В зале появился Геннадий Емельяныч. Рядом с ним были какие-то люди в костюмах, дамы в вечерних туалетах и журналисты, державшие наготове диктофоны. Все, кто находились в зале, тут же оживились, зашумели и ринулись к ним.

Оказавшись в центре всеобщего внимания, Геннадий Емельяныч остановился, прокашлялся и начал громко обстоятельно говорить. Он говорил, как это важно – заниматься искусством и вообще чем-либо, творить, сочинять, сеять разумное и вечное, и что на этот счет готовится соответствующий указ министерства. Речь он, как и прежде, щедро разбавлял междометиями и своим любимым выражением «как гоорицца». «Министерство поддержит художников, – сказал он. – И это не просто слова. Наше министерство умеет работать, как гоорицца, не только ртом».

Мне вдруг почудилось, что я попал в какие-то очень давние годы. Вспомнилось детство, черно-белый телевизор, 25-й съезд партии, который родители смотрели весь вечер, товарищ Кириленко на трибуне… Геннадий Емельяныч тем временем закончил свою речь, достал из кармана бумажный носовой платок и принялся энергично вытирать запотевшую лысину. Тут же рядом с ним встал человек в сером костюме.

– Вопросы? – деревянным голосом спросил он.

– Геннадий Емельяныч, можно вопрос? Я от газеты «Комсомольская правда», – толстенькая девушка с очень сосредоточенным выражением на лице подняла шариковую ручку.

– Пожалуйста, – осторожно разрешил серый костюм.

– Геннадий Емельяныч, каким, по-вашему, должно быть современное искусство?

– Современное искусство? – вслух задумался Геннадий Емельянович. – Ну-у, это такое, в котором ощущается гармония. Которое, как гоорицца, гармональное!

Все захлопали.

– Слыхали, мужики?! – услышали мы сзади голос Гвоздева. Он обнял нас за плечи. – То-то же!

«…But for me you would make an exception»

– Молодец! – хвалит меня Погребняк. – Нет, ну в самом деле – молодец, что меня уговорил! А то мы бы там до сих пор ходили как два дрища и слушали про гармональное искусство. И ресторан этот отличный…

Мы сидим в плетеных креслах прямо на улице. Перед нами на столе – открытая бутылка вина и два бокала.

– Да, Саша, ресторан отличный… – отзываюсь я. Не объяснять же ему, в самом деле, зачем я его сюда затащил. Хотя… вдруг всё зря… и она возьмет и не появится?

Я беспокойно оглядываюсь. Кафе и магазины Латинского квартала хорошо смотрятся разве что на открытках. А вживую – ощущение, что это просто выставленные в одну линию деревянные шкафы со стеклянными дверцами. Ветхие, с нелепо размалеванными вывесками. Музейная рухлядь, реквизит старых спектаклей. И обязательно с подсветкой. У каждого входа сверху – по две штанги со свисающими вниз гранеными фонариками. Когда-то здесь, в этом квартале, пьянствовали студенты, сквернословили, дрались. Теперь тут одни выцветшие пожилые туристы. И это справедливо. В таких декорациях нельзя быть ни молодым, ни даже тридцатилетним. Здесь нужно, чтобы ты был непременно старым, но обязательно богатым и физически крепким.

– Андрюша, соберись, – Погребняк прерывает мои мысли. – Чего ты сморщился? Мы с тобой в Париже. Понимаешь?! В Па-ри-же! Пьем розовое вино.

Я покорно киваю.

– Ты хотя бы знаешь, что такое розовое вино? Пил его когда-нибудь?

Я отрицательно качаю головой.

– Розовое вино, когда пьешь в самый первый раз, – воодушевляется Погребняк. – Это, знаешь… это квази уна фантазия. Это как девушку лишить невинности.

Ладно… пусть так. Как угодно. Я всё равно ни разу не делал ни того, ни другого.

– Саша, – говорю я ехидно. – Надо же… да ты настоящий философ…

– Хорошо, что свалили с этой выставки, – продолжает Погребняк, не обращая внимания на мои слова. – А то этот Емельяныч… И Гвоздев со своими анекдотами тоже уже достал… Будешь курить?

Он протягивает мне сигареты.

– Нет, спасибо…

– Вот девчонки эти, которые доклады делали, они действительно классные. Умные такие… Особенно Светка. – Погребняк щелкает зажигалкой и затягивается сигаретой.

Все-таки зря мы сюда приперлись. Она, наверное, не придет. Может, пошла в другое место обедать? Или вообще уехала…

–  Да, – откликаюсь я. – Особенно Светка.

Погребняк стряхивает пепел. Светка – это, наверное, та, с янтарными бусами, которая делала доклад про Пауля Клее. Вспоминала все эти черточки, крестики-нолики, кружочки, квадратики, треугольники, из которых вылуплялись отяжелевшие кузнечики, многоглазые ангелы смерти. Вот так кончается мир – детскими играми в крестики-нолики, играми в куклу Чакки… Нет, все-таки на погосте лучше, чем в музее. По крайней мере, не нужно из себя изображать экспонат.

К нашему столику приближается пожилой африканец в черном плаще нараспашку. Широкие полы болтаются, как слоновьи уши. Я – ужас, летящий на крыльях ночи! Он показывает нам пластиковое ведро, наполненное желтыми розами.

– Мonsieur, pour vos dames…[8]

К кому из нас двоих он обращается – совершенно непонятно. Умные, глубокие глаза древнего народа. Мне вдруг делается жутко.

– No girls here, don’t you see?[9] – чтобы побороть внезапный страх, я говорю как можно развязнее.

Африканец в ответ улыбается и многозначительно показывает глазами на Сашу.

– Оh, je comprends…[10]

Эти все всегда понимают. Они жили до нас вместе со всем, что тут было, и будут жить после. А сейчас – поздно, они уже ничем не помогут.

– Чего он говорит? – спрашивает Погребняк.

Африканец, потоптавшись несколько мгновений и добродушно качнув головой, отходит к соседнему столику, где сидит пожилая пара.

– Он говорит, Саша, что ты…

Я осекаюсь на полуслове. А вот и она… Черт! С каким-то мужиком. Я чувствую уже знакомое сильное сердцебиение. Садятся за дальний столик. Она – опять ко мне лицом. Взгляд сонный, влажный, безучастный. И эти вывороченные красивые губы… Начинает расстегивать красное пальто, не торопясь, как в неприличном кино, пуговицу за пуговицей. Но тут же скрывается за широкой мужской спиной своего спутника. Теперь в моем поле зрения только он. Бычья шея, крепкий бритый затылок. Всё как полагается… Плевать… Интересно, а сколько ему лет? Похоже, обедать собрались. Подождать, когда он зайдет внутрь, в туалет, и подойти? Или когда она… неважно…

– Ну так что? – удивленно торопит Погребняк. – Что он там про меня говорил?

Через полчаса нам приносят счет. Мы расплачиваемся.

– Ладно, – говорит Погребняк, он поднимается со стула. – Пошли разомнемся, погуляем немного. Я тут неподалеку один магазин присмотрел… обувной…

– Саша, – я произношу слова как можно спокойнее. – Ты иди, а я тебя догоню. Посижу тут еще немного…

– Ладно. – Погребняк наглухо застегивает молнию на своей кожаной куртке. – Я тогда, если что, вон в том магазине, видишь?

Киваю. Удачи тебе. Я, похоже, остаюсь без обуви, но зато здесь отличный наблюдательный пункт. Уходит. Достаю шариковую ручку и беру со стола визитку ресторана. Надо как следует подготовиться.


Минут через двадцать – мне кажется, прошла целая вечность – я опускаюсь на стул рядом с ней. Этот с бычьей шеей пошел внутрь ресторана, наверное, в туалет. Не знаю, как всё это получилось, но, когда он вышел, меня словно швырнуло сюда, за ее стол. Будто это не жизнь вовсе, где люди сами принимают решения и сами знают, что есть добро, а что – зло, а глупое кино с заученными жестами и фразами.

Плевать… В моей жизни уже ничего более осмысленного всё равно не случится. Зато никакого страха. Просто бессмысленное горькое отчаяние.

– Добрый день, – я улыбаюсь во весь рот. – Видите, мы стали всё чаще встречаться. Говорят, вы тут автографы раздаете?

Надо было, конечно, как-то иначе начать.

Не удивлена ничуть. В руке – незажженная сигарета. Взгляд насмешливый.

– Привет, сладенький… (пауза). Знаешь, что будет, когда он вернется?

– Знаю. Он вернется – это и будет.

Теребит свою цепочку на шее, смотрит мне прямо в глаза и усмехается. Знакомое движение пальцев. Мне кажется, во всем городе только я один знаю эти пальцы с длинными красными ногтями и эту их приятную суетливость. Краем глаза слежу за входом в ресторан.

– Ты бы, сладенький, переоделся, что ли? А то мне нравятся красивые, богатые и хорошо одетые. Ясно?

Отводит взгляд. Сука! Разговаривает так, будто повторяет за кем-то очень знаменитым и будто сюда по ее душу съехались все мировые телеканалы. Тоже мне звезда… Но у меня своя роль.

– Ничего, – говорю. – Хоть раз в жизни сделаете исключение. Вот…

Кладу на стол визитку ресторана, всю исчирканную ручкой. Там всё – мое имя, фамилия и адрес отеля.

– Господи… – она брезгливо морщится. – Вали отсюда.

Поднимаюсь. Нет, все-таки надо играть до конца.

– А без микрофона вы тоже неплохо смотритесь.

Это – ей на прощание.

– Вали, говорят тебе!

Тревожно оглядывается, мнет визитку и прячет ее в крошечную красную сумочку.

Ухожу – на самом деле почти убегаю – не оглядываясь.

Как у наших у ворот…

Шел очередной день форума, и Погребняк вдруг ни с того ни с сего попросил, чтобы я его больше не называл «философом-постмодернистом». Он объявил, что передумал быть постмодернистом и решил стать неогегельянцем, левым. Мы как раз сдавали куртки в гардероб.

– Это как Маркузе? – спросил я, пряча номерок в карман брюк.

– Что-о? – заморгал Погребняк и вдруг почему-то разозлился: – Сам ты как Маркузе, понял?! Маркузе – это для таких олухов, как ты, которые ни в чем не рубят. Нормальные люди, как я, как Тёма Магун, уже давно читают Адорно. Ясно?!

Я покорно кивнул. Философа Магуна я хорошо знал. В философии он был человеком авторитетным.

Потом мы сидели в большом зале и слушали одного московского философа. Было очень душно. Тот выступал долго и говорил о программе немецкого идеализма, сочиненной Гегелем, Шеллингом и Гёльдерлином. Помню, он сказал, что их модели мира предполагают, будто грань между субъектом и объектом размывается, и они, субъект и объект, едва ли становятся различимы. Возникает точка, развивал свою мысль философ, где субъект уже становится объектом, а объект – субъектом. Свое выступление московский философ завершил сложным афоризмом, что, мол, ежели мы меняем мир, то и сами в нем меняемся. «Этот лозунг, – заключил докладчик, – начертали на своих знаменах все марксистские революции». После чего все с энтузиазмом захлопали.

Во время кофе-брейка я отыскал Погребняка. Он стоял возле фуршетного столика с двумя девушками и что-то им рассказывал. Увидев меня, он прервался и тяжело вздохнул.

– Извините, девушки, – сказал я. – Саша, у меня к тебе философский вопрос.

– Какой? – иронически переспросил Погребняк и скрестил руки. – Философский? У тебя?

Девушки захихикали и начали шептаться. Одна из них принялась теребить янтарные бусы на пологой груди. Я смутился.

– Ладно, – смилостивился он. – Давай свой вопрос…

– Саша, я вот не понял, как это так, что субъект становится объектом, а объект субъектом? Объясни…

Погребняк в ответ уставился на свои ботинки, толстые и раздутые, как баклажаны, потом погладил небритый подбородок и перевел взгляд на девушек:

– Значит, так, Андрюша… Я тебе сейчас стихотворение одно прочту, ясно? А ты, пожалуйста, запомни и заучи наизусть.

Он шумно прочистил горло и произнес:

Как у наших у ворот Шарик Бобику дает

А потом – наоборот: Бобик Шарику дает.

Я осторожно поправил очки. Одна из девушек, та, что с янтарными бусами, слюняво фыркнула.

– Понял теперь, как субъект становится объектом? – спросил Погребняк.

Я кивнул.

– А ну-ка повтори!

Я послушно повторил. В конце концов, если унижаться, так уж до конца.

– Молодец! – Погребняк потрепал меня по плечу, потом поднял вверх указательный палец и резюмировал:

– В этом стихотворении – весь молодой Гегель. Запомни, заруби себе на носу! И Маркс, кстати, тоже… Всё, дорогой, извини, у нас тут разговор.

«An еxception»

Возвращаюсь в гостиницу, открываю ключом дверь, захожу в свой номер. Шарик-Бобик, Бобик-Шарик, субъект-объект. Гвоздев потом сказал, что философия – это выяснение субъектно-объектных отношений между ёкселем и мокселем. В крошечной комнате чисто, прибрано, пусто. Ни пивных бутылок, ни окурков, ни хлебных крошек, ни прочего реквизита прошлой ночи. Видимо, с утра приходила уборщица. Душно – низкий потолок, и вдобавок пахнет какой-то химической херней.

Подхожу к окну, отворяю плотную створку пластикового стеклопакета. Напротив – дом, вернее, глухая стена, а внизу – асфальтированный дворик с куцей зеленой растительностью по периметру, двумя столиками и мусоркой. Лениво бродит мохнатая собака. Хвост опущен. Приблизилась к мусорной урне. Понюхала, зевнула, облизнулась.

Я падаю на кровать прямо в чем есть, в куртке, в ботинках. Жалко, что всё вчера выпили. Шарик-бобик у ворот, Бобик Шарику даёт. Ерунда! И Бобик, и Шарик – каждый сам по себе. Сам себя удовлетворяет… И потом, эти ворота… Они как стояли, так и будут стоять, угрюмо, тупо, вопреки всему. Ничего не изменится. В мире никогда ничего не изменится, хоть задом поворачивайся, хоть передом, хоть боком становись. И вообще, когда весь этот бред закончится? Как все-таки нелепо сложилась жизнь…

Громкий телефонный звонок внезапно прерывает мои мысли. Наверное, Татьяна. Больше некому. Заметила, что я исчез, – и теперь названивает, чтобы шел обратно. Не буду отвечать. Телефон все звонит, звонит не переставая. Странно. Кому я мог понадобиться?

– Алё…

– Привет, ты чего трубку не берешь? Заснул, что ли?

Женский голос, но явно не Татьянин. Другой. Резкий, неприятный.

– Простите, с кем я говорю?

В трубке – смешок, а потом – молчание. Оно длится несколько мгновений, ровно столько, сколько нужно, чтобы потерять в себе уверенность.

– Это кто? – спрашиваю уже нетерпеливо.

– Конь в пальто, сладенький! Не узнал?

Вскакиваю с постели.

– Ох… это вы… надо же…

–  Слушай, – она меня перебивает. – Я тут внизу стою, на первом этаже… Короче, жду тебя, ясно?

– Я сейчас, сейчас…

– Давай, а то мне тут уже надоело.

Бегу по лестнице вниз, в холл. За стойкой на ресепшене – интеллигентного вида араб в очках. Протягивает руку за ключом. Пожалуйста, возьмите. Оглядываюсь. Вот она! Сидит в дальнем углу у окна и перелистывает журнал. Увидев меня, встает навстречу. Насмешливо смотрит. Будто даже и не на меня. Розовая блузка, джинсы. Красное пальто сложено и перекинуто через спинку соседнего кресла.

– Что, сладенький, испугался, или уже расхотелось?

Взгляд какой-то странный, расфокусированный, водянистый.

– Нет, ну почему же… Значит… все-таки решили сделать исключение?

Я чувствую, что понемногу начинаю приходить в себя. Она скептически качает головой и цокает языком.

– Только пялиться не надо, ясно? Они силиконовые, если интересно…

– Да я и не пялюсь.

Она берет в руки пальто. Надо же, силиконовые. Интересно, а дверь я не забыл закрыть?

Почему не любят геев?

Последний день форума посвятили акционистам и еще – художникам-геям, которых, как мы узнали, всячески притесняют. На утреннем заседании выступал известный правозащитник Константин Домбровский, белесый крупный мужчина лет сорока, начинающий наливаться полнотой. Он сидел за столом рядом с председателем, все тем же тусклым мужчиной в сером костюме, и громко говорил в микрофон. Домбровский, как мне всегда казалось, сильно отличался от своих коллег-правозащитников, бывших диссидентов и узников совести, злых, невротических, издерганных мужчин с алкоголической худобой, и производил впечатление человека добродушного, умеющего хотя бы иногда разговаривать без криков и обвинений. Его крупное красивое лицо с мясистым носом имело выражение решительное, как у всех борцов за правду, и в то же время расслабленное, словно он заранее знал, чем всё закончится.

В зале было полно народу, в том числе несколько правозащитников. Мы с Погребняком, как всегда, заняли места в последнем ряду, а Гвоздев почему-то сел отдельно, сказав, что мы своей болтовней будем ему мешать впитывать бесценные идеи защитников прав человека.

Домбровский выступал, как обычно, очень уверенно, увлеченно и злорадно говорил о том, что российские власти грубо обошлись с французским художником-акционистом Этьеном Жираром и нарушили его права.

– Саша, – толкнул я в бок Погребняка. – А ты вот готов жить не по лжи и защищать права человека?

Философ-постмодернист, вернее, теперь уже неогегельянец, посмотрел на меня в упор и сказал уклончиво:

– Смотря какого…

Я знал некоторые подробности истории Этьена Жирара. Год назад он провел показательную акцию в парижском музее Орсе. Он туда явился в сопровождении ассистента, снял при всех футболку, спустил штаны, как следует поднатужился и крепко пёрнул. Рядом стоял его ассистент и держал микрофон, подключенный к усилителю. Музейная охрана, незамедлительно поспешившая на место акции, попросила акциониста надеть штаны, но он отказался и еще где-то полчаса ходил по залу, болтая из стороны в сторону своим хозяйством.

Я вспомнил, что левые французские интеллектуалы высоко оценили эту акцию, а один философ даже написал, что Жирар впервые со времен Рафаэля сумел доказать, что тело «способно быть телом-вне-себя и трансцендировать собственную очерченность».

Из доклада Домбровского выяснилось, что Жирар недавно попытался повторить ту же самую акцию уже в Москве, на выставке детского рисунка, но был задержан российскими органами правопорядка. На сегодняшний день, информировал нас Домбровский, положение таково, что Этьен Жирар содержится под стражей, хотя его освобождения требуют многие видные деятели культуры. В частности, делился подробностями Домбровский, известная рок– группа уже выразила готовность провести с Жираром совместное выступление.

– Это как? – удивился Погребняк. – Они что, побросают гитары, снимут штаны и начнут пердеть прямо со сцены?

Он покачал головой, полез во внутренний карман своей кожаной куртки и извлек оттуда плоскую фляжку.

– Будешь? – спросил он. – Это французский коньяк. Недорогой, конечно, но вроде ничего. Я вчера на фуршете немного разжился.

Я кивнул.

– Слушай, – он протянул мне фляжку, – а ты Таньку сегодня не видел?

Я покачал головой и отхлебнул коньяка.

– Ну и слава богу, – вздохнул он. – Дай-ка теперь мне…

Пока мы разговаривали, Домбровский начал уже новую тему и перешел к проблеме гомофобии и нарушения прав сексуальных меньшинств. Я тоже, сидя в зале, в свою очередь принялся размышлять и задумался, отчего это у нас так не любят геев. Герберт Маркузе – тут я с опаской взглянул на Погребняка, – кажется, писал, что геев преследуют те, кто им попросту завидует. А завидуют им скрытые геи, которые не решаются признаться в своем позоре. Мол, сами мы себе такого не позволяем, сидим тихо, и вы давайте сидите тихо и не выпендривайтесь. Фрейд, подумал я, еще раньше утверждал что-то подобное. Впрочем, мне доводилось слышать и другие объяснения, порой очень странные.

Помню, один пожилой профессор, мой коллега, как-то раз признался в большой компании, что не любит геев.

– Не люблю, и всё, – сказал он.

– Отчего же? – спросили его.

– Да, понимаете, как-то в детстве, очень давно, мне показали газету с обвинительным заключением по делу наркома Ежова, этого кошмарного палача. И там было написано: вступал в мужеложеские связи с корыстными и антисоветскими целями. С тех пор мне почему-то кажется, что всякий, кто вступает в мужеложеские связи, обязательно делает это с корыстными и антисоветскими целями.

Тем временем Домбровский уже закончил свой доклад. Как и предполагалось, в бесчинствах и беззакониях по отношению к геям оказались виноваты прежде всего российские чиновники.

– Вопросы? – скучным голосом спросил председатель.

– У меня вопрос! – поднялся вдруг Гвоздев. – Вернее, не вопрос, а реплика и пожелание. Можно к микрофону?

– Пожалуйста… – разрешил председатель и громко произнес: – Слово предоставляется художнику Леониду Гвоздеву!

Гвоздев стал неловко пробираться среди кресел к проходу.

– Лёня, только, если можно, без мата… – тихо попросил кто-то.

– Спокуха, хрящ! – отрезал Гвоздев. Я понял, что он пьян.

Гвоздев взял микрофон и заявил:

– Вот тут у нас во Франции всё время говорят, говорят про этих, короче… лиц одного пола… хотят им, короче, разрешить вступать в брак.

В зале зашумели.

–  Позор! – закричал кто-то.

–  Позор? Почему позор? – удивился Гвоздев и помотал головой. – Никакой не позор! Это правильно, мужики! Де-мо-кра-тичненько! Надо разрешить. Но меня волнует другое.

Гвоздев сделал паузу.

Зал притих.

– Что вас так волнует? – с иронией спросил Домбровский.

– Сейчас узнаешь, – пообещал Гвоздев.

Он поправил очки.

– Меня волнует, что все наши правозащитники, и ты тоже, Домбровский, топчутся на одном месте. Мне кажется, правозащитникам надо пойти дальше и обязать наши мэрии регистрировать межвидовые браки, между представителями разных видов. Понимаешь?

Зал снова зашумел.

– Это демагогия! – возмутился Домбровский.

– Товарищи, то есть господа… давайте… – вмешался председатель.

– Так! – повысил голос Гвоздев. – Если вы меня будете перебивать, я вам тут всё сейчас обоссу! Ясно?! А ну тихо!

Все понемногу затихли. Про Гвоздева было известно, что он не бросает слов на ветер.

– Так вот, – продолжил Гвоздев. – Случилась, например, со мною странность, и я, например, влюбился не в человека, а во что-нибудь другое… Не знаю во что… В кустарник, короче, и хочу с ним, с этим кустарником, короче, законно сожительствовать. И не просто туда-сюда, а чтоб по закону, чтоб семью создать. И еще хочу, чтобы мы с кустарником могли кого-нибудь усыновить. Например, барсука, или енота, или лесную мышь-самца. Надо, чтобы у меня были на это права. А? И где, с позволения сказать, наши правозащитники? Нужно мои права, чтобы жить с кустарником, закрепить, короче, конституционно, нужно их отстаивать. Чтоб постапокалипсис как-то быстрее наступил.

– Бред какой-то, – снова вмешался Домбровский. – Откуда вы знаете, что кустарник хочет вступить с вами в брак?

– И что, что не знаю, и что?! Другой – всегда загадка. Мы никогда не знаем, что хочет другой. Вот ты, например, Домбровский, когда вступаешь в связь с женщиной, ты что, ты думаешь, ты знаешь, о чем она там думает, чего она на самом деле хочет? Да она сама не знает, чего она хочет!

– Гвоздев! Прекратите свои сексистские выпады! – закричал женский голос.

– Да у тебя таких органов нет! – крикнул другой голос, уже мужской. – Чтобы в связь с кустарником вступать!

Я увидел, что многие начали уже подниматься со своих кресел.

– Бардак какой-то… – с досадой пробормотал Домбровский.

– И что?! – парировал Гвоздев. – А у наших меньшинств тоже нет специальных органов, чтобы секс был, извиняюсь, адекватным! Ясно вам?! Но они же справляются, правда? Так и мы с кустарником тоже справимся! И потом, связь – это более серьезная вещь, чем секс. А речь идет о связи. Короче, правозащитники не должны останавливаться на том, чтобы защищать права одних только геев.

Он положил микрофон на стол и пошел назад к своему месту.

– Это все бред и реакционная демагогия! – крикнул ему в спину Домбровский.

Председатель тускло улыбнулся и сказал, приблизив лицо к микрофону:

– Ну что ж. Страсти, как я вижу, накалились. Но не будем, как говорится, пережимать. Мне кажется, это очень важно, что у нас есть такие разные мнения. Спасибо, Константин Сергеевич, – повернулся он к Домбровскому. – А теперь давайте подведем некоторые итоги сегодняшнего заседания…

Парижские соборы

Уже третий день как мы вместе. Днем встречаемся, обедаем, потом гуляем, куда-то спешим. Перед нами мелькают улицы, площади, тяжелые фонтаны, памятники. Мы заходим в маленькие дворики, сидим в кафе, по многу раз болтаемся в живой человеческой похлебке на Монмартре. В Марэ, в еврейском квартале, покупаем какие-то пирожки, в зоологическом саду разглядываем кенгуру, дремлющих на зеленом газоне, а на пряничной площади Вогезов – памятник королю.

Мне кажется, что мы здесь давно, с доисторических времен, что мы попали в разрезы этого кремового торта, сделанные то ли ножом повара, то ли скальпелем хирурга, в промежуточности огромной приторной топографической массы, в изначальность, где нет ни времени, ни пространства, ни отчаянья, ни боли, ни тяжести, ни надежд. Только лишь легкость и движение.

Вставать с постели, принимать душ, завтракать, бежать, трястись в метро, бояться опоздать, обниматься, идти, ехать, открывать и закрывать двери, садиться за столик, обедать, курить, снова идти, толкаться, топтаться на месте, хохотать, болтать без умолку, ужинать, целоваться на прощание, возвращаться к себе, ложиться в постель. И всё это без тела, без идей. Мы оба словно подхвачены каким-то доисторическим лихорадочным безумием, общим беспамятством.

Я чувствую, что все тает, теряет очертания, уходит в прошлое дурными анекдотами, которые я так любил, и Джулия, и весь этот форум, и Гвоздев, и Погребняк, и Шарик с Бобиком. Здесь только стройность ее сильных прохладных ног, вывороченность губ, водянистость глаз, наклон головы, когда она слушает мой голос, нервные движения пальцев, перебирающих золотую цепочку.

Странно, но всё вокруг как будто заново обретает свой вид. Женщины кажутся гарпиями, мужчины – скелетами-землеробами. Фонтаны – гигантскими прорвавшимися наружу гнойниками. А соборы и церкви – чудовищными насекомыми из древнего кошмара, которые вылезли из мутных вод и встали, замерев, опутанные каменными паучьими кружевами. Тут на земле они освоились. Ощетинились иголками, палицами, утыканными шипами. Наверное, чтобы защититься от неба, уколоть его, упрекнуть в никчемности.

Площадь перед собором Нотр-Дам, обдуваемая ветрами. Полтысячелетия назад здесь жгли его «Наставления». А он потом у себя в Швейцарии в отместку сжигал их ученых. Медленно, методично, одного за другим. Словно пуговицы на куртке расстегивал. Перевоспитывать было уже поздно… «Наставления» замедляли время, учили не чувствовать боль, видеть сквозь огонь тщеславие, гнойные потуги, зависть, похоть, фарисейство, гримасы отверженных. Там говорилось, что свобода бывает только в Боге, а вне Бога – гнусное рабство. На эти мысли его, наверное, натолкнул, благословил сам Бог, и потом уже он никогда не любил Рима, и Папу, и все эти церкви с иконами и витражами, а выбора уже не было.

Сен-Сюльпис

Сен-Сюльпис. Генри Миллер прибил к этому слову восклицательный знак. Вот так: «!» Бух, и всё! И ради чего? Ради каменной коробки с прорехами и двумя нелепыми башнями. Здесь где-то он бродил, близоруко щурясь, вынюхивая еду и свежих шлюх. С его времен тут всё осталось прежним: ступенчатый фонтан, разбрызгивающий хлорированную воду, каменные столбики, грубая брусчатка перед самой церковью, поросшая мхом, грязные голуби повсюду. Вот женщина с обтянутыми кожей ребрами в рваном платье. Она присела на скамейку и что-то грызет. Рядом на земле – грязный пакет и большой раскрытый зонтик со сломанными спицами.

Сен-Сюльпис! Внутри – удушливый кислый запах. Полумертвое мерцание свечей, сонное бормотание. Толпятся прихожане с безнадежно скорбными выражениями на сытых физиономиях. Монотонно и трубно гудит орган. Идет служба. Мне кажется, сейчас нам с Катей все нужно делать вместе.

– Катя, давай свечку купим?

– Щаз! На фига?

– Ну, Кать… – я чувствую рядом тепло ее тела. – Положено, раз уж мы тут…

– Отстань! Смотреть мешаешь… Ты что думаешь, если ты ее купишь, Бог всё тебе простит?

Катя останавливается рядом с большим распятием и смотрит мне прямо в глаза. Какие у нее губы! Меня сейчас хватит удар, как короля Лира.

– Ты что, считаешь, что Бог специально для тебя существует и занят твоими запарами? Нет, сладенький. Это не он для нас, а мы для него. Ясно?

Я смеюсь.

– Катя, ты прямо гугенотка.

– Кто?!

– Ладно, не важно. Смотри лучше, какие тут витражи. Кать, а ты на благотворительность-то жертвуешь?

– На что? Ты дурак, да?

Орган замолкает.

– Почему дурак-то? – я делаю вид, что обиделся.

– Потому что нет смысла в этой доброте, делом надо заниматься. И потом у нас, сам знаешь, всё сразу растащат.

К нам приближается пожилой мужчина в костюме и подносит палец к губам.

– Sorry. – Я перехожу на шепот. – Кать, ну а Бог-то, по-твоему, как? Есть?

– Есть, кончай пялиться на мои сиськи!

– А ты застегнись. Значит, выходит, надо стараться?

– Тебе надо – ты и старайся! А я уже не могу… я дошла до ручки… поэтому и хожу тут с тобой…

Мимо колонн, мимо деревянных скамеек, мимо прихожан, стоящих на коленях и что-то бормочущих себе под нос, мы идем к выходу. Ее пальцы с красными ногтями застегивают пуговицы на пальто.

– Катя, – укоризненно говорю я. – Так же нельзя, в конце концов!

Мы выходим на улицу, которая встречает нас резким солнечным светом и грохотом автомобилей.

– Кстати, – Катя щурится от солнца и, глядя мимо меня куда-то вперед, достает из сумки солнцезащитные очки. – Мне сегодня уже можно. – Она надевает очки. – Дела вроде закончились. Так что надо аптеку поискать, сладенький…

Тюильри: на следующий день

– Можешь не бояться. Ничего не будет. И потом, ты же сам этого хотел…

Она курит и скептически разглядывает людей вокруг. Мы сидим на зеленых металлических стульях прямо перед большим круглым прудом. Видимо, весной и летом здесь бьет фонтан, но сейчас его отключили, и зеленоватая вода кажется летаргически застывшей.

– А я и не боюсь, – отвечаю.

Она стряхивает пепел.

– Вот и молодец! А то иначе от тебя ни днем толку не будет, ни ночью.

–  Да не боюсь я!

–  Вижу, как ты не боишься. Он уехал.

У-е-хал! Так что расслабься уже… Всё! Нет его! А если в Питере где-нибудь запалимся, скажу, что это я специально, что ему назло, чтоб приревновал. Короче, я тебя отмажу, ясно? Господи! С тобой всё приходится делать самой. Бюстгальтер снимать – и то нужно самой… Ты ведь сам никогда не додумаешься.

– Кать, ну хватит…

Она зевает, наклоняется и тушит сигарету о ножку стула. Там остается крохотный черный след. Бросает окурок на землю.

– Главное, сам держи рот на замке, ясно? А то, знаешь… – она снимает солнцезащитные очки и, глядя на меня, подносит ладонь козырьком ко лбу. – Найдут тебя, сладенький, где-нибудь с паяльником в заднице…

– Очень смешно…

– Нет, ну правда. Твоей мамаше и родственникам, конечно, наплевать, а я расстроюсь. Ладно, шучу…

Она вытягивает губы:

– Поцелуй меня.

Я нагибаюсь к ней и целую ее мягкий влажный рот.

– Прости, сладенький, я всегда так груба с тобой. Не думай ни о чем…

Прямо как на сцене. Лениво потягивается. Пригрелась. Dolce far niente. Не думай… А я и так уже два дня ни о ком и ни о чем не думаю. Лишь о том, что здесь и что сейчас. Это в других географических местах случается завтра, вчера, а здесь бывает только сегодня. La belle aujourd’hui…

Прошлое, будущее… в Париже они, похоже, не в ходу.

Ну посудите сами. Вот Тюильри. Какая-то плоская разделочная доска для зелени. Они и расставили на ней все эти тоскливые старые вазы и древние скульптуры только для того, чтобы над ними вдоволь посмеяться. Летом, запутавшись в суете и цветах, вы тут, конечно, обманетесь. Будете строить финансовое будущее, вспоминать прошлое, заслуги отцов и похождения прабабушек. Но зимой, когда вокруг облетевшие обглоданные деревья и перед глазами голая садово-парковая выщипанность, вы будете просто сидеть под этим ленивым, чуть теплым солнцем. Где-то рядом – Лувр, набитый прошлым, а здесь – только жирные вóроны, прыгают, ходят, ворочая задами.

– Катя! – зову я тихо.

– Да, сладенький… – откликается она, и впервые в ее голосе я различаю усталость.

– А ты бы хотела быть вот такой птицей?

– Кем? Птицей? Нет уж, спасибо… – Она зевает и прикрывает рот рукой. – Клюв вместо носа, перья все в паразитах… Ходишь, дерьмо расклевываешь… Нет, не хочу. А петь и жопой вертеть я и так умею.

Я смеюсь.

– Сладенький, давай немного помолчим, а? – просит она.

В ресторане

– А с чего ты взяла, что они страдают? – спросил я.

– Давай помолчим, ладно?

Она отняла ладони от лица, бросила перед собой на тарелку незажженную сигарету и убрала со стола локти.

– Или вот что… скажи этим там… ну, этим… чтобы счет принесли и такси тебе вызвали.

Я поднял руку. Явилась официантка. На сей раз другая, не та, черная, что подходила прошлый раз, а белая, но в такой же бежевой униформе. Я попросил счет и сказал, чтобы вызвали такси.

– C’est pour aller où, monsieur?[11] – от официантки приятно пахло сладкими духами.

– To the airport…[12]

Я вдруг понял, что мне очень нравится здесь разговаривать по-английски и всех их дразнить.

Официантка ушла, и какое-то время мы сидели молча.

– Слушай! – Катя вдруг оживилась и взяла бокал. – А помнишь, вчера Гвоздев смешно рассказывал, почему тут все такие озабоченные ходят?

Я рассмеялся и кивнул.

Суть была в том, что в Париже, по мнению Гвоздева, очень тесно. Тесные квартирки, тесное метро, тесные автобусы, столы в ресторанах тоже стоят тесно, вплотную. Поэтому люди постоянно задевают друг друга локтями, туловищами, трутся друг о друга. И тем самым высекают искры страсти.

– Кстати, сладенький, знаешь, ты сейчас лучше выглядишь, чем когда мы встретились.

Мы чокнулись бокалами и выпили.

– Ты ведь больше не думаешь о ней, правда?

Я покачал головой.

– Это хорошо, – серьезно сказала она. – Хотя… не знаю… Может, на самом деле и плохо…

Она поправила прическу. Официантка вернулась и принесла счет.

– Катя, – я старался, чтобы мой голос звучал ровно. – Ты мне позвонишь?

Она посмотрела мне в глаза и вытянула губы.

– Сам-то как думаешь, а?

В такси

Через полчаса я уже садился в такси. Пожилой водитель заталкивал мою сумку в багажник. Я заметил, что у него были крашеные волосы.

– A l’aéroport?[13] – спросил он.

– Yes.

Вылет через три часа. Я подумал, что Погребняк и Гвоздев, наверное, уже там. Сидят в кафе и ждут, когда объявят регистрацию. Я представил себе, как нам по громкой связи сообщают, что вылет задерживается, и как Гвоздев вдруг встает и кричит на весь аэропорт: «Если самолет не вылетит вовремя, я вам сейчас тут всё обоссу!»

– Quel terminal?[14] – голос таксиста прервал мои мысли.

Я полез в сумку за билетом и вдруг почувствовал, что она была права. Я в самом деле здоров. Здоров и спокоен. И главное – хочу поскорее вернуться домой.

Лето. Последние панки в июне