Покой и порядок
Дома, в Петербурге, с вами редко случается непредвиденное. Особенно ежели выпала удача жить и работать в центре. Пройдитесь по Невскому, от Гостиного Двора до Большой Морской, потом налево, минуя Гороховую, Сенатскую с Исаакием и «Англетером», далее – на Конногвардейский бульвар, вперед, вперед – к площади Труда и по Галерной улице до самого конца. Этот путь на работу и обратно я проделываю три раза в неделю. Пройдитесь хотя бы один раз вместе со мной, и вы почувствуете всем сердцем, как здесь удобно людям вроде меня, рассеянным и невнимательным. Которым вечно лезут в голову пустые и непригодные к делу мысли. Например, о том, как непомерно велики у Исаакия купол с барабаном. Ведь это черт знает что такое! Совершенно в обход всех европейских правил. Или о том, зачем так странно сели на чугунную ограду два голубя, один против другого. Хотите – наслаждайтесь этими мыслями, хотите – займите голову чем-нибудь другим. Но со своего пути вы никогда не собьетесь и ни за что не потеряетесь на здешних улицах.
Они никогда не лгут, ни днем, ни тем более ночью: Невский, Гороховая, Галерная. Не лгут, не виляют, не загибаются, не змеятся. Они снабжены знаками дорожного движения, указателями, стрелками, номерами домов и всегда выведут вас туда, куда вам нужно. Где с нетерпением вас ждут и где вам особенно рады. Ровные, гладкие, прямые улицы составлены строго параллельно и строго перпендикулярно, как аккуратные таблицы.
Вдоль улиц и проспектов таким же ровным порядком тянется их содержание – длинные, плотно приклеенные друг к другу пронумерованные фасады. Их полинявшие краски, вымытые бесконечными дождями, всегда кажутся бледными, бесчувственными, как лица петербургских обитателей. Но эта бесцветность никого здесь не смущает. Благородная бледность – свидетельство сдержанности и европейского спокойствия, строгой упорядоченности и исполнений всех ожиданий будущего. Были у нас когда-то – чего скрывать? – две неуправляемые стихии, доставлявшие жителям центра немало хлопот: широченный пресный залив с осенними штормовыми предупреждениями и полноводная река, которая, осердясь, могла ринуться на город. Но эти стихии удалось одолеть. Реку зажали в гранит, а залив наглухо законопатили длинной дамбой.
Да и слава богу… Теперь можно гулять по городу, предаваясь мыслям, и чувствовать себя в полной безопасности. Совсем как в старой Европе, где всё чисто, прибрано, подметено и дышит покоем. Немного пугают и томят опасением вечно висящие над городом низкие тучи. Но пугают они не нас, а разве только приезжих, да и то таких, которые настроены чересчур поспешно и романтически. Пусть наши гости успокоятся. Ничего чрезвычайного через эти тучи не случится. Они здесь просто так, для декорации. Приглушить естественные цвета. Ведь в их пепельном освещении городские здания, мосты, сады и парки смотрятся мягко и очень живописно.
Приятно жить в городе, где тебе ничто не угрожает. Приятно ходить по улицам, которым можно верить. Где каждый поворот, каждый перекресток продуман и организован так, чтобы город мог работать в едином ритме. С какой охотой мы предоставляемся этому городскому ритму! С утра просыпаемся, принимаем душ, завтракаем, садимся в машину или прыгаем в общественный транспорт, едем на службу, служим, как полагается, обедаем, снова служим, отправляемся домой, проверяем почту, смотрим новости и ложимся спать. И так день за днем… Вся наша жизнь в городе – строгая очередность. Поэтому о настоящем можно совершенно не думать и можно смело строить планы на будущее.
Головы наших горожан и в самом деле заняты самой разнообразной будущностью: бизнес-проектами, сделками, откатами, годовыми отчетами, оценками в аттестате, грантами, иногда – политикой и «современными вопросами», хотя последние годы – всё больше деньгами, деньгами, деньгами. Но главное – и тут меня все поддержат – мыслями о предстоящем лете. Собственно, все эти сделки, бизнес-планы да деньги и нужны-то только ради лета. Купить себе на три недели южную свободу и послать любимый город в задницу – вот о чем в глубине души весь год мечтает каждый истинный петербуржец.
Июнь в большом городе
Тем более июнь – это уж, простите, мое личное мнение – совершенно не вяжется с нашим городом. Едва он наступает, в Петербурге начинается сущий беспорядок. Привычная строгость ломается, размягчается, теряет свои очертания. Первым делом июнь приподнимает наши декорации – густые свинцовые тучи. Отодвинувшись от крыш, они постепенно истончаются, бледнеют и рвутся, открывая голубые прорехи неба. И так несколько дней до тех пор, пока не распадутся на подвижные ватные комки, которые ветер может теперь без усилий гонять по небу взад и вперед.
«В июне в Петербурге ожидается переменная облачность», – пророчат по телевизору синоптики, а это значит, что солнце на весь месяц стало полноправным хозяином здешней жизни, и от него ни днем, ни ночью не будет покоя. Едва утвердившись, оно тотчас же принимается, как из брандспойта, нещадно поливать светом крыши, улицы, мосты, перекрестки, площади, памятники – все, что по нечаянности открыто его огромному глазу. Июнь проливается в окна домов, в салоны автобусов, растекается по проводам, рекламным растяжкам и дурацкими кляксами пляшет на бледных физиономиях прохожих. Каждая вещь под июньским светом набирает яркость и нагловатую молодцеватость. Каждая вещь топорщится, торопится высунуться вперед затем, чтобы выставить себя напоказ. И вот некогда единый город трещит по швам, уступая хаосу, теряя приятную пепельность и свой обычный порядок. Вместо декораций тут обнаруживается одна голая обозримость. Вместо благородной бледности – потуги кричащих красок. И наконец, вместо сдержанного европейского театра – цирк, совершенно невозможный, нелепый, азиатский.
Солнце в считаные дни немилосердно разогревает Петербург, превращая улицы в жаркие длинные противни, а площади и перекрестки – в раскаленные сковороды. Плотная застройка удерживает высокую температуру, как баня, и к концу июня невыносимая жара становится почти различима человеческому глазу. Горожане потеют, нервничают, путаются в словах, сбиваются с обычного ритма – в июне им всё приходится делать быстрее: говорить, принимать пищу и передвигаться, иначе есть опасность заживо запечься. Всё раскаляется, даже гранит набережных. Причем раскаляется как-то немыслимо. Словно жар до поры до времени притаился в этих навсегда холодных камнях, памятниках, деревьях, а в июне какая-то древняя сила вызволила его наружу.
Однако город – отдадим ему должное – не торопится сдаваться июню. Он энергично сопротивляется дождями, пытаясь остудить жар, охвативший всё его тело. Петербургские дожди в июне – нечто особенное. Они совершенно непохожи на те, что выпадают у нас в сентябре. Сентябрьские дожди идут подолгу, иногда неделями, но как-то вяло, лениво, сонно, словно выполняя с полным осознанием своего долга ежегодное докучливое обязательство. В июне дожди совсем другие. Они колотят крупными каплями по капюшонам, зонтам, крышам и заканчиваются так же внезапно, как и начинаются. Будто кто-то в сердцах ударяет водой о землю, заранее понимая всю бессмысленность своей истерики.
В помощь дождям город высылает на улицы неуклюжие поливальные машины. Они ползают по центральным улицам, разбрызгивая вонючую хлорированную воду. Но остудить город им тоже не под силу – разве что разогретая пыль, поднявшаяся было в воздух, ложится обратно на асфальт. Вот и всё…
Тем временем из распаренных июнем зеленых газонов являются на свет божий желтые шляпки одуванчиков. Их едкий аллергенный запах атакует носоглотки и глаза, наполняя их противной слизью. Погодите, то ли еще будет! Не пройдет и двух недель, как одуванчики отцветут, покроются пухом, разлетятся, а с тополей по улицам разнесется белая ватная дрянь, и вот тогда вы вдоволь начихаетесь и накашляетесь.
Если бы дело было только в одуванчиках… В июне наружу лезет решительно всё, что вы можете себе представить в Петербурге. Расползается, становится непомерно длинным день, и ночь едва ли успевает наступить. В поздние часы, когда разводят мосты, в городе сгущаются какие-то сумерки – жалкая пародия на европейскую ночь, – но их тут же разгоняет новый спешащий день. Наступает время бессонницы. Мы стараемся укрыться от нее за плотно задернутыми шторами, но ничего не получается. Не спать, не спать, не спать… – бубнит нам в уши июнь, и мы в самом деле не спим, а скорее как-то забываемся на своих потных подушках и, пробуждаясь, тотчас же принимается зевать. Июнь – месяц самой отчаянной зевоты. Приезжайте в Петербург в июне, и вы сами в этом убедитесь. Горожане зевают везде: зевают дома за завтраком и за ужином, зевают в общественном транспорте и за рулем автомобилей, зевают в офисах и в университетских аудиториях, зевают в ресторанах и магазинах и даже (только давайте об этом потише…) – в Законодательном собрании. И все это потому, что день выползает за положенные ему границы.
А за ним – и всё остальное. Из домов и дворцов на улицы выползают рестораны, загромождая тротуары столиками, стульями, скамейками и тесня пешеходов к проезжей части. У пешеходов, одетых в дряблые майки и плотные джинсы, наружу вылезает тело, белое, бледное, еще не загорелое.
Распахиваются окна, двери, витрины. Из них во все стороны расползаются звуки и разные запахи: пережаренной пищи, спиртного, трикотажа и свежего ремонта. А в садах и парках наружу выползает вода – это начинают бить фонтаны. Причем так сильно, что возникает ощущение, будто у финского болотного царя, замурованного здесь триста лет назад Петром, случилось недержание.
Улицы то самодовольно разбухают от наплыва людской массы, то вдруг обиженно опадают, лишаются своей живой человеческой материи. Такое в июне обычно случается по субботам и воскресеньям, когда чудовищная жара гонит жителей города на дачи – купаться в озерах и стоять в три погибели на грядках.
Я не люблю июнь, как вы, наверное, уже догадались. Я хочу спокойствия, европейской размеренности. Хочу, чтобы всё оставалось на своем месте, не высовывалось и не вываливалось. Хочу, чтобы над городом висели привычные облака, чтобы день был днем, а ночь была ночью. Чтобы рестораны вернулись обратно, в помещения, и чтобы везде были закрыты окна. И чтобы, наконец, кто-нибудь раз и навсегда заткнул эти дурацкие фонтаны!
Я стараюсь спрятаться в какой-нибудь аудитории, отсидеться за монитором, проверить почту, переждать весь этот хаос. Но июнь бесцеремонно проникает в мое тело, нагружая заботами и неприятными воспоминаниями.
Европейские аудитории и петербургские комары
В настоящий момент я сижу в аудитории № 321 перед монитором и читаю почту. Эта аудитория – вполне обычная. Как и все остальные помещения в здании нашего факультета, она радует глаз недавним евроремонтом. Прежде тут было грязно и стояла советская рухлядь: скособоченные деревянные стулья и неуклюжие столы, изувеченные шариковыми ручками. Стыдно было иностранцев приглашать. Зато сейчас стыдиться нечего. Строительная компания поработала на совесть и сделала всё, как полагается. Не хуже, чем в Европе или Америке. Тут и стеклопакеты, и широченные подоконники, и современные светильники на потолке, и типовая мебель, предназначенная для университетских помещений. Но главное – кондиционеры на случай июньской жары. Сегодня днем они были очень актуальны. Словом, тут настоящий пластиковый рай для преподавателей и студентов. Да еще с выходом в Интернет.
Сейчас в аудитории № 321 пусто. Студенты разошлись по барам и клубам остужаться пивом. Их июньское время, время свободы, сигарет и слабого алкоголя еще только начинается, а мое, на что я искренне надеюсь, подходит к концу. Впрочем, сегодня вроде бы обещается продолжение. Мы с моим другом Сашей Погребняком, философом-постмодернистом, кажется, договорились куда-нибудь сходить посидеть и освежиться пивом.
А вот и он собственной персоной. С физиономией, покрытой трехдневной щетиной (так сейчас модно). Стоит у окна и, зевая, смотрит на улицу, полузадушенную жарой и припаркованными с обеих сторон автомобилями. За окном – обычный июньский вечер с духотой, грохотом транспорта и людскими криками. Философ-постмодернист с нетерпением ждет, когда я закончу читать почту. Сегодня на нем узкие зеленые джинсы и легкий трикотажный свитер оранжевого цвета. На свитере виднеется рисунок – свирепая акула держит в зубах и пытается прокусить футбольный мяч. Видимо, реклама какого-то спортивного клуба. Ноги у философа-постмодерниста обуты в очень странные ботинки. Огромные, вспученные, похожие на баклажаны. Только почему-то белого цвета и в черных грязных кляксах.
– Саша, по-моему, ты что-то напутал, – сказал я ему еще утром, показывая глазами на ботинки. Мы стояли во дворике факультета и курили. – Сейчас июнь, а баклажаны у нас бывают только осенью.
Философ обиделся, но вида не подал.
– Мне на занятия пора, – сказал он хмуро. Докурил, бросил сигарету в урну, сделал несколько шагов в сторону входа, но потом, будто вспомнив что-то, вернулся обратно и, ковырнув указательным пальцем воздух, наставительно произнес:
– Кстати, Андрюша, ты уже давно отстал от жизни. Это в твоем любимом СССР баклажаны были только осенью. Сейчас они круглый год продаются, понял? Зайди в любой супермаркет…
С этими словами философ ушел читать лекцию, а я еще некоторое время стоял и курил. Причем безо всякого удовольствия. Летом в Питере – я давно уже это заметил – курить очень противно. И днем тоже. Лучше подождать до вечера. Но на этот раз мне почему-то не захотелось идти на компромисс с природой и ждать до вечера. Я все-таки докурил, тщательно потушил сигарету и отправился к своим студентам в аудиторию № 321. А там, увлекшись преподаванием, я вскоре забыл о Погребняке и его замечательных ботинках.
И вот наконец вечер. Я сижу за компьютером в той же аудитории, а Погребняк стоит у окна, зевает, смотрит на улицы и всё время нервно подергивает плечами.
– Комары, – жалуется он и, подавив зевок, добавляет: – Целых два. Откуда тут комары? Ты вообще скоро?
– Десять минут, – говорю. – Саша, не ной, дай мне сосредоточиться. Убей этого комара, и всё…
– Сам встань и убей, раз такой умный. Они, сволочи, шустрые.
Я пытаюсь сосредоточиться на письме от начальства о том, как нам усовершенствовать преподавание, но мысли мои приобретают совершенно другое направление. Я начинаю размышлять о комарах. Ведь философ-постмодернист, в сущности, прав. Наши петербургские комары натурально самые проворные и шустрые. Они появляются уже в мае, а в июне становятся полноправными хозяевами города, заселяя большими колониями все чердаки и подвалы. Я давно заметил, что этот городской комар существенно разнится с комаром лесным. Лесной комар ленив. Прилетит, словно нехотя, с болота, неуклюже сядет на тебя, потом подолгу топчется, обстоятельно выбирая место, куда воткнуть жало, пока ты его наконец не прихлопнешь. Комар городской совсем другой. С каким-то жарким, южным темпераментом. В июне этот комар особенно свиреп. Он часами сидит в засаде, где-нибудь в темном сыром углу. Когда появляется жертва, действует быстро и четко. Вылетает, штопая комнатный воздух пронзительным писком, и начинает как сумасшедший метаться перед носом. И пока ты беспомощно молотишь руками воздух, он ухитряется больно впиться куда-нибудь в ухо или в макушку и тут же снова кидается в сторону. Поймать городского комара почти невозможно.
– Кстати, – прерывает мои мысли философ-постмодернист, – я через неделю уезжаю на конференцию. Уже доклад написал…
– Куда уезжаешь?
– На конференцию, говорю, уезжаю, опять в этот Крым… – Погребняк зевает и прикрывает ладонью рот.
– В Судак, что ли?
– Ну да… И главное, Андрюша, так не вовремя. Все хорошие конференции, как назло, ставят на июнь, а у нас, сам знаешь, сессия, экзамены эти кретинские…
Я сочувственно киваю ему из-за монитора.
– А ты помнишь, как я первый раз туда поехал? Даже немного волновался…
Помню ли я? Еще бы не помнил. Всё я помню: и Виктора Топорова, и этого Юру Савченкова, и панковский ужин… Июнь для меня если и хорош, то разве что такими странными, смешными воспоминаниями. Историями о том, как мы, жители Петербурга, перевозим наше лето в другие города и страны.
Последний панк
Тогда, пятнадцать лет назад, тоже был июнь. Жаркий, душный, какой каждое лето случается в Петербурге. Мы с Погребняком в тот год заканчивали аспирантуру, он – на философском факультете, я – на филологическом, и в официальных бумагах именовались «молодыми учеными». Что значило слово «молодые», я понятия не имел и от этого все время ходил в напряжении. Может, начинающие? А может, размышлял я, ожидалось, что мы оба бросим решительный вызов старым догмам науки и откроем в ней новые горизонты? Я не знал, что и думать…
Но Погребняк и в самом деле выглядел очень вызывающе. Он тогда называл себя панком и носил на голове ирокез. Это, если кто не знает, такой петушиный гребень, раскрашенный в яркие цвета. Символизирует у панков туземную дикость и вызов начальству. «Я – последний панк, – любил повторять будущий постмодернист, – незаконное дитя июньских асфальтовых джунглей. И не собираюсь этого скрывать!»
Философское начальство, которому таким манером бросался вызов, уважало Погребняка за свободомыслие и весной предложило ему поехать на ежегодную июньскую конференцию в Крым. Эта конференция, организованная специально для молодых ученых, должна была проходить в Судаке и называлась «Крым – колыбель европейской культуры».
– Только при одном условии, Александр Анатольевич… Вы уберете с головы этот ужас… – сказал Погребняку пожилой деканатский работник, имея в виду ирокез. – И сообщите мне, желательно уже завтра, название темы вашего выступления.
Погребняк в тот же день постригся и придумал название своего доклада. Очень современное и почти постмодернистское – «Крым как летнее те(п)ло. Метафизика крымских стихов Волошина и Мандельштама».
Военная кафедра
– Хорошая тема, – кивнул головой критик Виктор Топоров. – Да и Судак в июне очень недурен.
Мы втроем – Виктор Топоров, Погребняк, на сей раз коротко стриженный, и я – июньским вечером сидели за столиком открытого кафе неподалеку от кинотеатра «Родина». Кафе вообще-то находилось в мрачноватом запыленном здании, но в июне, как и все другие, выползло на тротуар, оградив свои столики белым пластиковым заборчиком. Напротив открывался сквер с неряшливыми газонами, несколькими деревьями и фонтаном посредине, из которого вверх на несколько метров лупила толстая струя воды. Только что прошел дождь, и газоны, щедро усеянные желтыми шляпками одуванчиков и белыми окурками, влажно блестели под вечерним июньским солнцем. Приближалось ночное время, и сквер постепенно заполнялся молодежью, которая завела привычку пить здесь пиво.
Мы тоже пили пиво и разглядывали сквер.
– Сейчас Судак в самом деле очень даже недурен, – повторил Топоров и с хрустом зевнул.
– Вы это про рыбу, Виктор Леонидович? – фамильярно поинтересовался я.
– Нет, мой хороший, я – про город. Кстати, ездил я туда с вашим папой, когда вы, Андрюша, еще в штаны писались. Году, кажется, в семьдесят третьем. И, кстати, тоже в июне.
Топорова мы встретили час назад возле Гостиного двора и уговорили посидеть с нами в кафе.
В литературном мире и среди филологов критик Топоров считался грубияном. Наверное, потому, что, в отличие от всех других, он никогда не стеснялся собственного мнения и говорил то, что думает. Если Топоров считал человека говнюком, то так и говорил вслух, что этот человек говнюк, чтоб все кругом знали. Многим это, конечно, не нравилось, тем более что он часто ошибался, но ему было наплевать. Друзья его любили, и это казалось достаточным. Даже враги Топорова нехотя признавали, что без него мир сделался бы намного скучнее.
Полноватый, небольшого роста, немного взвинченный, с седой всклокоченной бородой и умными глазами, он, словно гном-волшебник, возвращал окружающих в беззаботное детство, где можно обзываться, дразниться, капризничать, валять дурака, словом, делать все, что захочется, и без особых последствий.
Мой отец часто рассказывал про Топорова анекдоты, про то, как они вместе учились в университете. В одном из них, как я помню, фигурировали военная кафедра, потерянная секретная тетрадь и подполковник Мавлюта, который любил говорить, что студенты-филологи опять построились в шеренгу, «яко бык поссал». В секретные тетради, которые студенты вели, обучаясь на военной кафедре, записывались разные секретные сведения, преимущественно военного характера. Выносить такие тетради за пределы университетского помещения категорически запрещалось. По окончании занятия секретные тетради собирались, сдавались товарищу подполковнику и запирались в металлический сейф.
– Главный секрет, – делился с однокурсниками Топоров, – состоит в том, что никакого секрета на самом деле нет.
Однажды один студент забыл сдать секретную тетрадь и случайно унес ее собой. Через час обнаружил ее в портфеле, примчался в панике на военную кафедру, доложил как положено, так, мол, и так, виноват, каюсь. Тетрадь приняли, но было решено провести публичное разбирательство. Студентов-филологов на следующий же день собрали в большой аудитории. Провинившемуся велели выйти вперед и доложить, как было дело.
– Тетрадь, как известно, секретная! – поднял вверх палец товарищ подполковник. – Где вы провели всё то время, пока отсутствовали? Нам надо знать.
– С девушкой был… – покраснел провинившийся.
– Так… Теперь надо выяснить, не произошла ли утечка информации.
Услышав эти слова, Топоров поднял руку, встал со своего места и громко произнес:
– Товарищ подполковник, мне кажется, что если с девушкой – то утечка, скорее всего, произошла.
Папа говорил, что эта история закончилась для Топорова без последствий. Во-первых, товарищ подполковник любил такие шутки, а во-вторых, он в глубине души, похоже, немного побаивался Топорова.
Сверху плавает судак
– И как? – спросил я Топорова. – Как Судак в июне?
– Как? – Топоров взял из пачки сигарету и щелкнул зажигалкой. – Вот я вам и говорю. Очень недурно. Обязательно, Саша, туда поезжайте. Погуляете, отдохнете. Там в июне уже тепло. Припекает, конечно, жопу, но такой кошмарной жары, как в августе, еще нет. Так что пить коньяк можно прямо на пляже – одно удовольствие.
Топоров сделал паузу и стряхнул пепел. Мы с Погребняком молча пили пиво и слушали его очень внимательно.
– Глотнешь, прыгнешь в море освежиться. Потом вылезешь на берег догнаться, оглядишься вокруг: всё как у Чехова. На небе – ни облачка, одни только чайки летают маразматические. Вода тоже вполне себе… Искрится во всю дурь малахитовым блеском. Пойдешь днем гулять, вокруг – простор, степное раздолье. Трава под ногами стелется. Причем, знаете, ребята, не говнистого цвета, как в июле – августе, а какого-то светло-изумрудного. Всё цветет, причем всё подряд: акации, яблони, сливы, каперсы бледно-розовые. А главное, ребята, как пахнет! Пернешь как следует – никто тебя даже не почувствует. И, кстати, не услышит. Кругом цикады стрекочут да дятлы-передовики деревья долдонят.
Топоров затянулся сигаретой, а потом продолжил.
– Я несколько раз ходил в горы, так оттуда вид, когда смотришь вниз, – обосраться можно, до чего красиво. Белые глиняные мазанки с оранжевой черепицей, а вокруг – виноградники, цветы и бесконечная крымская степь. Бродят звери, почти открыто, пока еще не пуганные, турьё с дебильными платками еще не понаехало. Я сам видел несколько раз лису и один раз даже дикого кабана-пидораса…
Топоров потушил сигарету, отпил пива и, приподняв подбородок, принялся поглаживать свою седую бороду. Его красноватые глаза светились каким-то молодым южным задором. Мимо с грохотом проехала поливальная машина, и в воздухе резко запахло хлоркой.
– Виктор Леонидович, можно у вас огоньку? – попросил Погребняк.
– Я тогда ходил в один поэтический семинар, – снова начал Топоров, протягивая ему зажигалку. – Так там…
– Что за семинар? – поинтересовался я.
– Да херня собачья, ничего особенного, – отмахнулся Топоров. – Его вёл Эткинд, Ефим Григорьевич. Был у нас такой переводчик… Важный такой, успешный, вальяжно-снисходительный, такой советский барин. Автомобиль, дубленка, рестораны, любовницы – всё как полагается. Правда, внешность у него была немного обезьянья. Я даже эпиграмму сочинил: «Не сказала Гретхен „да“, посмотрев на Эткинда».
Мы с Погребняком засмеялись.
– Гретхен – это из Фауста, – пояснил я Погребняку.
Погребняк выпустил дым изо рта и серьезно сказал:
– Спасибо тебе, Андрюша, а то я такой дебил, что сам не знаю.
– Да я…
– Эткинд нас версифицировать учил, – перебил меня Топоров. – Ну, подбирать правильно рифмы и соблюдать размеры. Суть была вот в чем: он давал нам одну строчку, а мы ее должны были развернуть в стихотворение. Так вот, вернулся я из Крыма – первым делом пришел на семинар. Опоздал чуть-чуть – я всегда опаздывал. А он уже дает задание – сочинить стихотворение о летнем море. И даже успел придумать первую строчку: «Сверху плавает судак».
– Чушь какая… – возмутился Погребняк. – Так и тянет сказать, что снизу плавает…
– Саша, – в сердцах перебил его Топоров, – и дураку понятно, кто там может плавать снизу, если такая рифма! Но вам, как философу, не стоит мыслить столь стереотипно.
– Он бывший панк, – вмешался я.
– Не бывший, а последний! – раздраженно поправил меня Погребняк и потушил сигарету.
– Да ну вас обоих в жопу! – засмеялся Топоров. – Дайте дорассказать! Я, если хотите знать, тоже где-то панк…
Мы притихли.
– Встал я со своего места, – продолжил Топоров, – и говорю: ну, Ефим Григорьевич, что же тут придумать можно? Ведь лезет в голову одна херня. А он мне отвечает, любезно так, с улыбкой: вы ведь, говорит, Виктор Леонидович, во-первых, не выражайтесь, а во-вторых, включайте воображение. Вы же, говорит, у нас поэт. К тому же с Черного моря приехали, вон какой у нас загорелый. Откуда, кстати? Из Судака, говорю. Тот прямо от радости в ладоши хлопнул. Тем более, говорит, раз из Судака. Подумайте, может, тут смешной каламбур получится? Я оглядываюсь, думаю, что за херня, в самом-то деле, может, меня поддержит кто-нибудь? Смотрю – нас никто не слушает. Все уже сидят, пишут, как послушные дураки, стихотворение про то, что сверху плавает судак. Спорить с ним никто не хочет. Он же у нас типа мэтр. Ну, делать нечего… Я тоже сел и в пять минут сочинил.
Стихотворение, которое сочинил Топоров об июньском море и о Судаке, звучало так:
Сверху плавает судак,
Снизу – осьминоги.
Каракатицы елдак
Мне щекочет ноги.
«Из зада выпала горошина…»
– А как Эткинд отреагировал? – спросил я после того, как мы все отсмеялись.
– Да никак. Принял у меня листок, молча прочитал, поджал губы. Остальные еще сидели и сочиняли. Это, говорит он мне, у вас из личного опыта? Типа он пошутил… Эткинд, кстати, шутить никогда не умел, но всегда почему-то пытался. Да, говорю, Ефим Григорьевич, это всё, что мне вспомнилось. Еще, говорю, помню, как мы с Лёней Аствацатуровым в Коктебель ездили и пили там коньяк. Потом весь писательский пляж заблевали и обоссали.
– Будете что-нибудь заказывать? – около нашего столика встала симпатичная официантка, одетая по-летнему, в открытой блузке с короткими рукавами. Блузка была синего цвета и резко контрастировала с ее белой, еще не загоревшей кожей.
– Ребята? – спросил Топоров. Он снова взял сигарету.
Погребняк отрицательно помотал головой.
– Нет, спасибо, ничего не будем, – сказал я.
– Просто мы через десять минут закрываемся, – пояснила официантка.
– Я тоже тогда ничего не буду. Можно, наверное, счет принести, – кивнул Топоров и продолжил, когда официантка отошла: – Эткинд услышал только слово «Коктебель». Услышал, прямо оживился весь, встрепенулся и давай рассказывать, как он приезжал туда в дом отдыха Союза писателей, как будто это всем до усрачки интересно. У него была такая дурацкая манера – с очень таинственным видом произносить банальности. Он стал говорить про море, про Кара-Даг… Шесть раз произнес слово «чарующий». А потом начал вспоминать про волошинские места. Как ходили они в дом Волошина, к Марье Степановне, его вдове, как читали июньскими ночами стихи Волошина, как забирались на гору Волошина и фотографировали Кара-Даг с его профилем.
– Как это – с его профилем? – не понял Погребняк.
– Это неважно, – отмахнулся Топоров. – Там, в Коктебеле, всем дуракам везде мерещится профиль Волошина. Даже когда они смотрят на горы или когда на горшке сидят.
Он закурил.
– В общем, Эткинд мне говорит: ладно, Виктор Леонидович, идите на свое место и сочините стихотворение про волошинский Коктебель в июне. Думаю, хорошо же, сейчас я тебе сочиню. Сел и написал. Кстати, Саша, можете взять его эпиграфом к вашему докладу о Волошине и о телесности.
Топоров выдержал эффектную паузу и произнес:
– Из зада выпала горошина – ни дать ни взять портрет Волошина.
Мы с Погребняком снова засмеялись.
– Всё, ребята, – подытожил Топоров. Он потушил сигарету и поднялся. – Пора, а то на метро не успеем. Вам, Саша, я желаю удачно съездить. А мне… зайду-ка я в туалет – оправиться…
Панковский ужин
Через два дня Погребняк уехал в Крым на конференцию. Крым и в самом деле считался колыбелью европейской цивилизации, подтверждая название конференции, на которую собрались молодые ученые. Его обживали когда-то очень давно древние греки, потом – венецианцы, генуэзцы, татары… И теперь сюда приехали они, молодые петербургские ученые, жители северной европейской столицы.
Погребняк мне рассказывал, что всё было в точности так, как это описывал Топоров. Судак в июне и впрямь оказался почти земным раем, напоенным неслышной музыкой и величественным спокойствием. Искрящееся малахитовое море, изумрудная трава в степях, густой теплый воздух со странными запахами, белые глиняные мазанки, утопавшие в цвету, – всё это выглядело даже еще красивее, чем описывал Топоров.
Молодых ученых поселили в небольшом хостеле, где были комнаты на двенадцать человек. Конференция успешно стартовала и шла своим чередом. Утром молодые ученые заседали под руководством пожилых профессоров, обсуждали Крым, его историю, культуру, метафизику, днем купались, а по ночам, запершись в комнатах, пили местное вино, заедая его кабачковой икрой. Поначалу все шло хорошо.
Но среди Сашиных соседей неожиданно обнаружился один очень неприятный тип, Юра Савченков. Мы его за глаза называли Юрой Гнутым. Я несколько раз встречал его у себя на факультете и даже сейчас иногда встречаю. Худенький, скромно одетый, с редкими белесыми волосами. Когда мы учились, я не помнил, чтобы он чем-нибудь выделялся. Разве только тем, что слишком уж быстро бегал по лестницам и подхалимничал перед преподавателями, за что его и прозвали Гнутым. Но в целом он, кажется, никого особо не раздражал. А тут вдруг, как только приехал, начал регулярно таскаться к организаторам конференции с доносами. Так, мол, и так, мои соседи, молодые ученые из Питера, по ночам шумят и распивают спиртные напитки. Примите меры. Погребняку и другим сделали серьезное внушение и пригрозили сообщить по месту учебы.
Все страшно разозлились и решили Савченкова как следует проучить. Собрались после очередного заседания в комнате и принялись обсуждать, как бы это сделать поэффектней, пофантазийней и с размахом. Совещались долго. Аспирант с кафедры русской истории предложил устроить Гнутому темную и как следует выписать ему «по всему периметру». Другой, с истории средних веков, уговаривал подсыпать Гнутому в утреннюю кашу слабительного.
Но тут слово попросил Саша Погребняк. Он взял театральную паузу и, когда все замолчали, объявил, что в присутствии Савченкова нужно устроить «панковский ужин».
– Это будет похуже всяких там «слабительных» и «по всему периметру», – заверил собрание будущий постмодернист.
Что такое «панковский ужин», никто не знал, и Погребняк подробно всё объяснил. Надо взять таз с дерьмом, сказал он, поставить под кровать Савченкова и замаскировать его так, чтоб не было видно. А на одеяло вылить кабачковой икры. Желательно побольше, например, две банки. И прикрыть всё это покрывалом. Потом, когда войдет Савченков…
И Погребняк подробно рассказал, что следует сделать «потом»…
Следующим вечером, когда Савченков появился в комнате, все уже были там и его ждали. Под кроватью, как было условлено, стоял таз с дерьмом, распространяя ужасную вонь, а на одеяло была обильно вылита кабачковая икра. Ничего не подозревая, Савченков подошел к своей постели и поднял покрывало. В нос ему резко ударил запах дерьма, а на одеяле он увидел кучи светло-коричневого месива.
– Господи… – едва слышно прошептал он и тут же всё задернул.
– Юра, что там у тебя? – самым невинным тоном спросил Погребняк, сидевший на соседней кровати.
– Ничего, – покраснел Савченков.
– Как это «ничего»? Ну-ка дай посмотреть. – Погребняк приподнялся и резко сдернул покрывало с его кровати. – Юра, да ты обосрался!
Савченков стоял весь красный и потный.
– Не ори, – тихо попросил он.
Было видно, что он готов сквозь землю провалиться.
Но тут оказалось, что самое главное было еще впереди.
– Парни! – позвал Погребняк. – У Савченкова на кровати говно! Свежее говно!
С этими словами он достал из кармана специально припасенную алюминиевую ложку. Это был условный знак.
– Свежее говно! Свежее говно! – радостно загалдели все и, выхватив ложки, бросились к кровати Савченкова. Там они принялись прямо с одеяла сгребать коричневое месиво ложками и тут же его поедать.
Савченков с полсекунды очумело смотрел на всё это, а потом вдруг побледнел и схватился рукой за железную спинку кровати.
– Юрка! – крикнул ему кто-то. – Не отставай! Бери тоже ложку, а то тебе не достанется!
Но Савченков с диким воплем кинулся за дверь.
Спустя пять минут Погребняк вышел на улицу. Стояла теплая июньская ночь. На темном южном небе загадочно мерцали созвездия. Вокруг растекался степной покой, пахло свежей зеленью и было слышно, как ритмично стрекочут цикады. Савченкова он обнаружил возле забора. Тот стоял, согнувшись в три погибели, и блевал. Погребняк подошел к нему и ласково приобнял за плечи.
– Пошли, Юра, – дружелюбно позвал он.
Савченков помотал головой.
– Пошли, – повторил Погребняк и добавил: – Мы там тебе оставили немного…
Ответом Погребняку был очередной рвотный спазм. Погребняк пожал плечами и вернулся к ребятам – нужно было ликвидировать последствия панковского ужина и проветрить помещение. А Савченков в тот раз так и не явился. Где он провел ночь – для всех осталось загадкой, но на следующее утро, никому ничего не говоря, он забрал вещи и перебрался в частный сектор.
И футбол…
Моя июньская память чудовищно хаотична. Она перескакивает с одного на другое, как крымская цикада, меняя города, климатические зоны и действующих лиц. Угомонившись, она возвращает меня туда, где я в данный момент нахожусь, – в аудиторию № 321. Саша Погребняк по-прежнему стоит у окна, а я сижу за монитором и читаю почту. Мы оба скрываемся от июня.
Когда-то в детстве и в самом раннем отрочестве я изнывал от одиночества и, возвращаясь из школы, часто мечтал о лете, что вот в один июньский день я зайду в свою парадную, открою старый почтовый ящик и найду там письма, адресованные только одному мне. Обязательно со штемпелем «Почта СССР». Причем от самых невероятных и неслучившихся в моей жизни людей. От добрых соседей, с которыми я не был знаком, от заботливых родственников, которых я никогда не знал, от любимой девушки, которая понятия не имела о моем существовании, от благородных друзей или даже от великодушных врагов, которые обо мне и думать забыли… Мне представлялся теплый июньский вечер. Впереди целое лето: сначала дача в Комарове, потом Коктебель и горячее соленое море. И вот я сижу за столом, перекладываю письма и жадно их читаю.
Что ж… Теперь моя мечта, видно, сбылась. Фаустовское одиночество, томившее почти два тысячелетия Европу, для меня давно в прошлом. Письма на мою почту приходят регулярно. Их много, как фруктов и овощей на южном базаре.
– Чего это ты там затих? – снова прерывает мои размышления Погребняк. – Долго я еще буду тебя ждать?
Ему в самом деле скучно и не терпится куда-нибудь пойти. Рядом с ним беспомощно бьется о стекло одинокий июньский комар.
– Сейчас, Саша. Еще одно письмо… извини, тут от начальства… и пойдем.
Пока мы разговариваем, за окнами начинают раздаваться крики. Они приближаются и становятся всё громче. Я поднимаюсь из-за стола и подхожу к окну, узнать, что там происходит.
– Всё, наконец? Ты уже закончил? – поднимает брови Погребняк.
– Погоди… – я открываю створку окна и выглядываю наружу. С третьего этажа Галерная улица очень хорошо просматривается. Внизу под нашим окном проходит группа молодых людей. Все они, несмотря на лето и жаркий вечер, в бело-голубых шарфах и шапках. Это болельщики «Зенита». Все-таки хорошо, думаю я, что мы с Сашей здесь, а они – там. От этой мысли мне делается спокойнее. Болельщиков – человек двадцать. И чего их сюда занесло?
«Зенит» – наша футбольная команда, а июнь – самый разгар футбольного сезона. Злые языки, в особенности языки московские, часто говорят, что наличие в Петербурге футбольного клуба «Зенит» не лишает города права называть себя «культурной столицей России». Это они говорят так со злости. Сами болельщики утверждают ровно обратное: что город является культурной столицей лишь благодаря «Зениту», за который практически болеет вся страна.
Тем временем болельщики, удаляясь от окон нашего факультета, начинают скандировать:
Зенит поедет по Европе,
И все команды будут в жопе!
И снова:
Зенит поедет по Европе,
И все команды будут в жопе!
Мы с Погребняком смотрим им вслед.
– Хорошие стихи… – зевая, говорит Погребняк. – А знаешь, почему Европа всегда рифмуется со словом «жопа»?
Он вообще большой любитель всяких метафизических вопросов.
– Нет, не знаю.
Философ-постмодернист несколько секунд молчит, и его небритое лицо принимает хмурое выражение.
– Ты Шпенглера читал, «Закат Европы»?
Я киваю.
– Стало быть, всё, конец проекту. Завершилась Европа, закатилась. Полная жопа… Понял теперь?
Я снова киваю.
– Всё, – говорит он, – закрывай окна, выключай свой компьютер и пошли отсюда.
Петербург – Комарово – Сестрорецк, 2012–2015