Осень в Ворожейке — страница 2 из 31

рядом, кажется, что возле самого стекла, будто бы даже и запотевающего порой, чуть попрохладней ночь, от её дыхания. Да нет, однако, это уж так, надуманное. Да, однако, это надуманное. Да, однако, это… Как стоит долго, например, и пристально смотреть на стену и думать о… о… пусть о распятии, допустим, и проявится, непременно проявится на стене оно. Затем: сомкни веки, вспомни что угодно, хотя бы ту одичавшую кошку, взгляни снова — голая, пустая стена, и никакого на ней распятия, и уж будто проступают, проясняются контуры изогнувшейся в хребте сердитой кошки, и… А смотрит она обычно до тех пор, пока мать не задует лампу. Конечно: всё, что было при свете, погрузившись в темноту, уходит от неё, перестаёт для неё быть. Уходит и она. Как и в прошлом году, она стала появляться с Успения… Сулиан, а это как: Успение? Мне это не понять? Понять, понять, это: Успение Пресвятой Богородицы… Заступницы… Владычицы… И снова, наверное, проблудит здесь до первого снега, а потом потопчется у дома Епафраса, своего отца, творца ли, скроется за выскорью листвяжной и убредёт в сторону Глухих увалов. Интересно, что она там делает? Сулиан говорит, что на Глухих увалах медвежье кладбище. Даже сам Сулиан не смеет туда заглядывать, минует кругом, по Межнику и Ендовищу. А это, говорит мать, не ближний свет, куда там. А тогда она, мать, вышла с кухни, сунула в руки Сулиана кружку и сказала: «На, лакай, волк, не захлебнися тока», — и отошла, и вытерла о передник руки, и присела на лавку, а потом, словно спохватившись, и говорит: «Чё ты всё тростишь, язышник: кладбище, кладбище?.. Заладил тоже, как долдон. Откэль ты знашь? Сам же гундосишь всё, что не бывал там». А он, Сулиан, ей: «А мне и бывать там не по чё, от стариков слыхивал… не дурне нас с тобой были. Туда, жэншына, со всей тайги околоточные медведи сходятся». А мать тогда: «А кто хоронит-то их, еслив ты знашь всё, такой-то умный?» А у Сулиана с кружки на штаны дегтярные капает брага охристая, отирает Сулиан ладонью дно кружки ласково и говорит: «А никто… сами себя». А мать: «Болтун… он и есть болтун. Тебя послушашь, дак…» — и вроде забыла обо всём, смотрит в пол рассеянно… О, уже третий день носится по новому маршруту. Раньше он выползал из-за образа Николы Угодника, по прямой добегал стремглав до жёлтого — на Пасху ещё плеснул Сулиан пьяно из стакана бражную гущу — пятна, словно болотце или озерцо, огибал его, а затем спускался отвесно к столу, шустро, останавливаясь у каждой крошки, с угла на угол пересекал столешницу и часа через два забегал за образа уже с другой стороны. Где он проводит это время? Куда он бегает? На свидание? Нет — он благочестивый: он даже живёт возле Святых. Опять же — свидание ведь может быть и деловым — что по хозяйству, хлопоты какие… Да, а теперь он не посещает жёлтое пятно. Сначала из-за иконы показываются его беспокойные усы — когда солнечно, а когда морочно, не видно этого, — потом — маленькая голова, и по исходе раз-два-три-четыре он проделывает стремительный бросок от своего логова к столу. Может быть, выветрился окончательно из пятна запах бражки, и оно его больше не привлекает? Да то ли? Мог ли его манить подобный запах?.. Это самый крупный и, вероятно, самый старый таракан в избе, по какой-то причине покинувший более тёплое место на полатях или на печи и, как Преподобный Маркиан, удалившийся в пустынь, таракан, которому он так и не изобрёл имя, который, видимо, так и исчезнет, не обретя его. Назвать таракана Сулианом показалось ему делом грешным, хотя, безусловно, сходство между насекомым и стариком какое-то существовало, и стоило ему увидеть одного, как тут же приходил на ум другой. Было так, вероятно, из-за усов, из-за чего ж ещё-то. Когда Сулиан, отвалившись к стене, в ночь на какой-нибудь или с какого-нибудь праздника, дремлет у них на лавке, усы его шевелятся сами по себе, оживают словно, — диковинно. Сулиан говорит, что усы у него выросли в Игарке вместо выпавших зубов, климат там, говорит Сулиан, для усов подходящий, а для зубов — не шибко, и ещё он говорит так: «Что Бог у тебя по вредности твоей же и отымет, то тут же или погодя, но возместит, только почувствуешь ли ты, поймёшь ли это?» И ещё много чего другого говорит Сулиан. На божничке уже жил таракан, светлый, словно вывалявшийся в муке, в первый же миг появления окрещённый им в Мельника. Того мать со злобой и отвращением во время побелки придавила кистью. Изредка подёргиваясь изуродованными членами, Мельник долго ещё лежал на полу среди крошек старой и клякс свежей глины. Потом прямо на него угодила ножка передвигаемой матерью табуретки. Так сделала она уже не сознательно — она про него тогда уж и забыла. И когда мать резко щурится и закусывает нижнюю губу, не надо проверять, заглядывая туда, по направлению её взгляда, и так ясно — там таракан. Мать ненавидит их больше всего на свете. Ненавидит она ещё и ворон, но тех всё же меньше. Мать говорит, что одним глазом ворона видит нас, а другим — Преисподню. Тараканов мать называет то турками, то магометами, а в сильном негодовании, когда гонит их от продуктов или запекает со слепу их в хлеб, — шептунами велиаровыми… А зимой девочка прыгала с крыши в снег. Он просыпался, просыпался утром — ночь для него тогда была ещё только временем сна — и смотрел в окно на ворота её дома. Он мог и не смотреть: он знал, как бьются ворота, когда на улицу выходит не кто-то, а она. За короткий кожаный шнур девочка оттягивает их до упора, затем отпускает, отпускает ворота и руки в косматых варежках прикладывает к ушам. Иногда делает так она не один раз и не два. Отец девочки, прямо на улице, застав её за этим занятием, поначалу часто ругал дочь, потом отступился: отец её баловал — так говорили об этом. Когда она появлялась, он ставил тарелку или стакан на табуретку, всегда находившуюся возле изголовья, прерывал завтрак и следил, вцепившись пальцами в край одеяла, как она влезает на забор, сбивает с него рыхлый валик свежевыпавшего снега, с забора — на слегу крытого жердями и картофельной ботвой двора, а оттуда вскарабкивается на крутой скат пятистенника, затем, проваливаясь по пояс, ступает в лунки своего набитого следа и подходит к тому месту, откуда совершает свой полёт. Перед прыжком она закрывает глаза, минуту медлит — считая про себя, вероятно, или выговаривая слова молитвы, сочинённой, наверное, ею, — и срывается в занесённый по самые наличники окон палисад, какое-то время, тоненько повизгивая, почти по шею утонувшая, сидит в сугробе, после чего оттуда выбирается и ползёт, хохоча, как шоркунец, до изгороди. Снова видел девочку он только у забора, но уже в другое окно: мешал простенок. Когда, зажмурившись, она готовилась оторваться от крыши, у него обмирало сердце и перехватывало дыхание: он брал её за руку, ощущая плоть, и летел вместе с нею, только несравненно замедленнее, продолжительнее было его падение, словно во сне, он просто не успевал за нею, рука девочки выскальзывала, и приземлялась девочка раньше. Он — зависал. А чтобы не плакать, он стискивал зубами пододеяльник и пытался представить снег — так он делал, чтобы не плакать. И представлялся снег ему ватой. Давно-давно, когда лежал он ещё на небольшой, сколоченной Сулианом, деревянной, остро пахнущей смолой, кое-где даже выступившей жёлтыми слезами, кроватке, брат с улицы в старом, побитом по венчику, глиняном горшке принёс ему снег. Брат поставил горшок на табуретку и сказал: «Вот он тебе, на». Снег жёг ладонь и колючей струйкой стекал по запястью. «Смотри, не ешь, — ещё сказал тогда брат, — глотку застудишь, расхворашься… и чё потом с тобой нам!» А представить тот снег, в который прыгала девочка, иначе чем ватой, которую мать долгими осенними и зимними вечерами настёгивала в самодельные фуфайки для себя, для брата, для Сулиана и для стариков Адашевских и торчала которая кое-где из его одеяла, он не мог: горшок со снегом брат принёс ему только на следующую лишь осень. Утром в горшке оказалась вода. А брат ответил: «Ладно, чё выть-то… тоже уж и горе… и мать тут ни при чём, это как будто весна в горшок только пришла… а добра этого я тебе вон… хошь целое корыто счас припру, хошь — с огорода, хошь — с улицы, а то и из леса, мне не лень, ну да, дак чё». Улица, огород, лес… это значит — из Рая. А потом: в тот день девочка не появилась, и он придумал, что она, как и его брат, простыла и сидит, отогреваясь, на печи, а то и так же, как он сам, лежит в постели. А девочке просто наскучило прыгать в одно и то же место. Мать говорит, что ныряла девочка в тот лихой день и час на пригон и в первый же раз прямо туда, где торчал остро затёсанный, припорошенный снегом кол. Об угол бани в мочало превратил отец девочки этот кол — так сказал брат. «А теперь ты хошь чё делай, дак не вернёшь, хошь все колья вокруг избы переломай, хошь и сам расшибись, — сказала мать. — Оно — отчаянье, дак чё уж». А он до сих пор, когда долгая зима день ото дня, ночь от ночи по самые наличники заброшенного противоположного дома набивает тугие субои, он закрывает глаза, берёт девочку за руку и падает с ней в вату, которая жжёт ладони и колючими струйками стекает по запястьям, ну и конечно: скрипит, скрипит на зубах ситец пододеяльника… Теперь же так: он сомкнул веки и как будто уловил запах той оттепели, на окнах увидел липнущие к стёклам снежинки, снежинки, тая, съезжают вниз, а оставшиеся от них извилистые следы преображают улицу. И так трудно уговорить брата не заслонять вид, а перейти к другому окну: брат болен, брат закутан в шаль, брату, наверное, тяжело двигаться — не потому что он упрям. Возле ворот дома, где жила девочка, застыв и ссутулившись, долго стояла лошадь с потемневшей от сырости спиной; при взгляде на лошадь знобить начинало и его. Потом вышел из дома Сулиан, узнал которого он, несмотря на искажающее из-за потёков стекло окна, по огромной собачьей шапке, и набросил на круп лошади телогрейку: лошадь и не шевельнулась — было ей, вероятно, уже всё равно — так прозябла и так уже с этим смирилась; зато его знобить вдруг перестало. Мать говорит, что лошадь была Сулианова, последняя, больше лошадей не держал Сулиан, и что на этой-то вот лошади и увезли девочку в Елисейск. Позже, ни на Благовещенье ли, да и однако, Сулиан, обхватив туго голову руками, до глубокой ночи сидел здесь, на лавке, плакал горько-прегорько бражными слезами и бормотал, что из неё, из ясной голубыни, выбежала на солому вся сукровица алая. Он же, Сулиан, и назад покойницу пресветлую привёз, но возле дома, с распахнутыми во всю ивановскую воротами, толпилось кучно множество людей — и что либо разглядеть было невозможно. Осенью того же года, чуть выпал снег, завещав дом свой ветру, перебрались куда-то родители девочки: если как говорит Сулиан — то в скит на Сыму, к родственникам своим, кержакам. А ходули — те ещё несколько лет выглядывали из-за забора, хоть и забор — тот был высок, пока, подгнив, не завалился; потом исчезли. И вот оно какое дело с этими ходулями: изрубил их на растопку Сулиан — сухие были. Лошадь звали Самсонихой — даже мать это помнит. Как звали девочку — даже Сулиан забыл… или таит, не говорит — хитрый старик он, Сулиан-то: «Имя чё, — говорит Сулиан, — имя — в калаче дырка, только что на нить нанизывать». А для него самого, когда он мог узнать и заучить, будто молитву, имя девочки, как звали её — ничего ещё не значило. И когда трезв Сулиан, то думаешь, будто окромя вчерашнего дня, он, Сулиан, ничего и не помнит. Трезвый Сулиан стучит в дверь, долго и шумно при этом о брошенный в сенях го