Осень в Ворожейке — страница 3 из 31

лик вытирая ноги, разрешения испросив, входит в избу, снимает шапку, а по погоде — так кепку, крестится на образа двумя скрюченными пальцами, затем тут же, у порога, садится на табуретку и, кося глаз в кухню, откуда слышит возню матери с посудой, с чем ли другим, и говорит после елейно: «Василиса, жэншына, всего-то ничего оно — чарочку… я вчерась перетрудился, поусердствовал как будто лишне, как будто кто вчерась гнал меня, подтрунивал лихо, на плече у меня угнездившись, выпей, мол, Сулиан, да выпей, всю её прикончи за приём, окаянную, изведи зло разом, а я сдуру и радёхонек стараться, подналёг маленечко, как будто на севодни-то и не расчитывал, поднапустил чуть-чуть. А вчерась, жэншына, оно и есть вчерась, вчерась — не севодни, севодни во вчерась обязательно превратится, а вчерась во севодни… сама же понимашь… чудом разве… дак где Исус-то, тот Навин-то… Это как будто бы нельзя съесть по другому разу одно и то же. Вот хошь возьми бы огурец — съел, выплюнул и снова ешь его в прецельном виде… да где же видано… я про солёный. Вот как бы так-то, дак… хотя и…» А она, мать, сразу будто бы и не замечает его, не слышит, будто и знать не знает, что он в избе — честь оказал, занимается там своим делом, выдержит так задуманное время, настроением ей подсказанное, помаринует мужика, а потом и дойдёт до слуха чёткое из кухни: и кружка звякает, и бражка пеной хлюпает, и половицы скрипят. Раз, два, три — и занавеска метнулась. И всё это молчком, ничего не говоря, и кружку гостю сунет, а уж когда руки об подол станет вытирать, тогда и скажет: «Ух, никон, хвост пёсий, хлещи, вероотступник негодный, мотри не захлебнись мне тут тока, велиар проклятый, а то весь грех ведь на меня падёт». А вот когда с третьей кружкой браги в руке и с просветлевшими глазами Сулиан покинет табуретку и пересядет на лавку да отвалится к стене, тогда и спросить его можно: Сулиан, а как, мол, девчоку-то звали? Сулиан бровь одну приподнимет, усами пошевелит и поинтересуется: «А это смотря какую, ты это об какой?» И не ждёт Сулиан ответа, знает, о ком речь, тут же, отхлебнув из кружки прежде, и глаголет: «Как будто бы Евгенией, а может быть, и Евдокией, а не соврать еслив, скажу только, что буквы имени её мне всегда Евангелием видятся, а само Евангелие, парень, — санями, на которых увозил анделочка этого в Елисейск, да, однако, путать стал всё, видно, мать её, Манефа Горченёва, а в девках-то дак Савельева, а мне дак ещё и сродни вроде как, всю дорогу Книгу эту читала, не знаю я, парень, как она видела, потому что будто бы как темно было, но… хошь и луна лампадко выпуклой тебе под утро-то. Одно: на память разве что, но, наизусть… или уж диктовал кто, дак а чё? Чудес-то мало ли случается на белом свете. Да-а, только, парень, не Евой, тут бы мне никак уж не забыть. И не Вассой, не Вассой, избави Бог». И приткнётся щекой к стене и уснёт, только усы его не дремлют, бодрствуют, бессонные. Да и с лавки — не было, чтобы когда-нибудь свалился. Сидя так, выспится, допьёт что в кружке осталось, не расплескавшись, и уйдёт — ночь, полночь ли. А мать в тот день часто выходила из дому, возвращалась и каждый раз становилась на колени перед образами, не скинув шали и не разуваясь, так что в углу, под божничкой, накопилась лужица от растаявшего снега. Лужицей этой пахло всю ночь. А в доме, где жила ещё недавно девочка, всю ночь светились окна — пели там, по писаному пели. И стёкла — запотевшие, запотевшие… Так вот теперь и пахнут для него ранние вёсны. А лужица расплылась, впиталась в половицы — завладела памятью, и тут же, словно из подушки, потянулся стебельком шёпот материной молитвы, повторяемой в тот день много раз, а на стебельке, как из набухших почек, как лист к листу: Макей, Макею, Макея. И: Боже милостивый. И: раб Твой, рабу Твоему, раба Твоего. А он, брат, там, на печи, больной, в бреду: «Мама, мама, мама, скинь с груди моей гусениц, занавесь Бога полотенцем». И даже мрак того мартовского слякотного дня стал сгущаться в глазах… Он открыл их и посмотрел в окно: свет в сентябре не давит, не темнит избы и так, будто в августе ещё искал свет Бога, нашёл Его, осознал что-то своё, древнее, извечное, но было утраченное, без чего жить невмочь и умереть нельзя, обрёл и уже по-иному падает и на пол, и на лавку, и на половицы, и даже в щели между половицами. И они будто — и пол, и лавка, и половицы — поняли что к чему — успокоены, рады за него, за свет. И за себя рады. И, видимо, давно уже начался день, но солнце ещё не показалось из-за сопки Медвежьей. Из-за сопки Медвежьей день в Ворожейке короче отмеренного. И небом Ворожейка чуть ли не на четверть целую обделена — опять же её вина: с версту высотой сопка, не меньше. И, по всему судя, скоро должна возвратиться мать: что-то, тревоги вроде, лёгкой, едва уловимой, начинает испытывать он, стоит ей где-то заспешить, засобираться домой, да и просто — пора бы уж. А когда она придёт, он попросит её отодвинуть кровать от окна и развернуть его лицом к двери. И тут, как обычно, будто вывернула неожиданно из-за угла и захватила врасплох, возникла мысль о сновидении минувшей ночи… или дня? — во всяком случае, было это совсем недавно, сновидении не новом, то и дело повторяющемся, но и на сей раз утаившем своё завершение. Восход солнца приснился ему. Это мог быть и закат — не двигалось солнце, не падало и не поднималось, висело, словно нашло на неровность какую и зацепилось, а то и проще: словно заплатка на нём, на небе, — пришито. Из длинного — как конюшня в Ялани, которую увидел когда-то и нарисовал после брат, — из длинного барака выползают мужики, подстилают ватники, располагаются на оттаявшей полянке и, улыбаясь беззубыми ртами, приглашают его сыграть с ними в карты. Но нет у него интереса задерживаться возле мужиков, словно подталкивает кто его подняться на крыльцо и заглянуть в барак. И тут сон принимается зло хитрить — чужим, незнакомым голосом сон говорит ему: левой ногой ступай на первую ступеньку, дескать, отдышись, затем правой — на вторую, — он повинуется, но от мучительной попытки переступить ногами просыпается, а проснувшись, ещё некоторое время слышит у себя под затылком чужой, незнакомый смех. А добавить если: настежь дверь — он залетел бы в барак, но вот уже года два, как сон лишил его и крыльев. Однажды, во время предутреннего отсутствия, ориентируясь сначала по речке Таке, затем по Кеми, он летел в город Елисейск и так, что сопки под ним гляделись как игрушечные, плоские, как оладьи, а ему хотелось ещё выше, ещё дальше оторваться от земли, угодить в поток тёплого, задумчивого на высоте ветра и парить, парить, как коршун, пока там, внизу, в излучине большой голубой реки, не покажутся крыши городских домов, а потом вдруг земля стала стремительно догонять его, а потом женщина… да, а потом мать, крепко держа его за руки, долго успокаивала его и говорила, что это — она, мать его, а не женщина с огромными ножницами и обгоревшим лицом. Это уже после как-то мать в разговоре: «Ну дак чё, девка, испужался, битый час с ём провозюкалась, ага… а он, на тебе, глаза свои взакоти и плетёт чё ни попадя…» И снова неожиданно, словно появившись из-за угла, уже другая мысль, ничем будто бы не связанная с предыдущей, самостоятельная… И больно сдавило грудь, и холодок побежал в пальцы, тонкими, остренькими иголочками заколол под ногтями. Вчера вечером, ещё до того, как вспыхнули за окном зелёные глаза, сидя за прялкой, к прялке будто бы и обращаясь, сказала мать: «Ушли, ну надо же, пешочком по тракту, до самой Ялани, направились антихристовы выблядки, варначье, бесово отродье. Месячишко цельный, палец о палец по делу не ударив, проваландались, обезъяны. Видано ли де — девка вштанах! Скоро, видать, бабёночки и бороду почнут отпускать, а не растёт, дак велико ли горе, моху вон приклеют. А им чё, коли во всём безобразие. И они туда же, с куричьими-то мозгами, но. Совсем с ума народишко уж сдвинулся, как с горы съехал — поводья ослабил. Малого не берегут, старого не почитают. Грех, грех по земле пошёл и уж не на цыпочках, не крадучись, так — всей стопой бухает, мурлом трясёт своим охальным. Шелестят хоругви врагов Исусовых, и нас бо ради будто бы не родися Отроча… О-о-ой, о-ой, тошнёхоньки мои, и чем кончим? Дак чем… по писаному всё, оно и нечего гадать, надо готовиться — и всё тут». Обычно для неё такое: она всегда разговаривает… с прялкой, с посудой толкует, со всем беседует, возле чего или с чем копошится, не поминая уж скотину, со скотиной дело и до ругани доходит… мало того, да и до слёз. «Еретик этот, — продолжила мать, — и спит-то таперича с кружкой в обнимку, бородёнку расшаперит, усищи, как магомет, распустит, чисто пугало огородное… А тем и на руку — шмыг на чердак и… та и юбчонку вверх подолом… Помилуй, Осподи, язык-то чуть не опоганила. Их тока вспомнить-то — и то в грех войдёшь, не то что связываться с ними, ну их к лешему». Внук стариков Адашевских и внучка Сулиана целый месяц даже в дождливую погоду каждое утро поднимались на Медвежью сопку, поднявшись, подолгу смотрели вниз — на реку и на Ворожейку, а затем скрывались из его поля обзора. И он, и она были в синих штанах и в одинаковых коричневых курточках. Когда они входили в заросли папоротника, он не терял их из виду благодаря лишь красной её косынке. В цветущем кипрее, густом и рослом, ничто не помогало их различить, разве что пух… Девушку звали Ниной, а имя парня он никак не мог запомнить. Или запомнить не хотел. Может быть, и не мог, что ж тут странного. Имя его он не знал. Он не отрывал от сопки глаз — он уже не искал заделья, чтобы не спать, — пока, под вечер, не замечал вдруг спускающуюся с горы пару, замечал и следил только за той, чьё имя, бесконечно твердимое, превращалось в бессмысленный звук и обретало значение лишь тогда, когда соединялось с мелькнувшей на лысой маковке сопки красной косынкой. На самом деле косынка была алой, алым был и цвет кипрея… Это мать. Шаги её. Собаки выбрались из-под крыльца, встряхнулись, потянулись, ластятся. Она отталкивает их, бранится, нет зла в её брани — привычка. Да, она — мать. Шумит, переставляя, ведрами. Сметает с крыльца грязь, натасканную курами, и их ругает. Скрипят в сенях плахи. Дёрнулась занавеска, испуганная ворвавшимся сквозняком, ухнула дверь, обдало уличным духом.