Марсель ПревоОсень женщиныПоль БуржеГолубая герцогиня(сборник)
Марсель ПревоОсень женщины
Часть первая
I
Вблизи больших приходских церквей, открытых для народной молитвы, в каждом из лучших кварталов Парижа есть более роскошные капеллы, где светская набожность может беседовать с Богом. Так, в предместье Сен-Жермен находится убежище Иисуса, в Севрской улице; в Елисейских полях - доминиканская капелла, в аллее Фридланд; в Монсо - Барнабитская община, в улице Лежандр, а в Европейском квартале, в улице Турин, - красивая капелла в стиле рококо.
Эта капелла принадлежит женской общине сестер Редемтористок и основана в последнем столетии маркизой Сент-Ивер-Леруа. Сестры этой общины избираются исключительно из богатейшего класса населения; они не ухаживают за больными, не навещают бедных. Они занимаются обучением нескольких учениц, избранных, как и они сами, из лучшего общества. Основательница общины предписала им роль библейской Марии в доме Лазаря: поклонение у ног небесного Учителя. На алтаре, блистающем изумрудами перед иконой, изображающей поклонение волхвов, бледный овал напрестольной чаши сверкает бесконечным блеском среди лучей потира. Сестры Редемтористки в белоснежных одеждах, перетянутых золотыми поясами, и в голубых бархатных накидках стоят парами по очереди в немом обожании перед образом. Когда одни устают, на смену им приходят другие.
Глубокая тишина царит в капелле; сквозь толстые стены и металлические двери не проникает городской шум. Да и улица смежная с Берлинской, в той части, где находится монастырь, не отличается особенным оживлением.
Весьма редко случается, чтобы капелла была пуста даже не в служебные часы, и чтобы силуэты парижанок не выделялись среди скамеек. Они охотно приходили сюда пешком, как на таинственное свиданье. Кто из светских женщин Парижа не помнит за собою этих неожиданных порывов набожности, этой потребности сердечной исповеди? О, что за удивительные милости вымаливают эти затянутые в перчатки ручки, прижатые к закрытому вуалью лицу! И какое благовоние должно подыматься к небу от этих маленьких восковых свечей, поставленных на алтаре! Какие безнадежные призывы остывающей любви смешиваются здесь с искренними угрызениями совести! И какой должен быть там, наверху, добрый и внимательный Бог, чтобы отделять хорошее семя от плевел.
…По всей вероятности, дама, подъехавшая в карете к капелле на улице Турин в октябрьский дождливый день, не принадлежала к числу подобных кающихся.
Едва войдя, она тотчас же опустилась на колени около одной из последних скамеек, под хорами и, вероятно, очень торопилась молиться или, подобно мытарю, не дерзала идти вперед в дом своего Господа. Долго стояла она так, то закрыв лицо руками, то скрестив их в позе Беатриче Розетти и устремив взгляд на освещенный клирос. Как и всегда, алтарь был весь залит золотистым светом и на последней ступеньке на коленях стояли две неподвижные статуи в белоснежных одеждах, опоясанных золотыми кушаками и в голубых накидках.
Дождь скрадывал последний дневной свет; капелла погружалась в темноту. Послушница вышла из ризницы, держа в руках светильник; плавной походкой спустилась она со ступеньки на ступеньку и стала зажигать газ в лампах. Когда последняя была зажжена над головою молившейся женщины, та как будто удивилась и быстро подняла голову. Ее взгляд встретился с глазами послушницы; они обменялись скромной знакомой улыбкой. Тою же плавной походкой сестра удалилась, подымаясь на ступеньки клироса; прихожанка хотела еще молиться, но яркий свет вместе с темнотою спугнул и молитвенное настроение, напрасно она хотела вернуть его, ей не удалось это и она задумалась. Глаза ее рассеянно блуждали, а лицо было освещено газовым шаром, горевшим над ее головой.
Элегантность туалета и умение декорировать свою красоту напоминали в ней общий тип светской парижанки, и под этой личиной скрывался настоящий возраст женщины. Во всяком случае это была женщина не очень молодая, хотя, наверное, молодая в том снисходительном смысле, какой Париж придает этим словам. Ее светло-каштановые волосы, заколотые золочеными шпильками, и едва прикрытые легкой наколкой, отличались каким-то молодым оттенком. Темная вуалетка закрывала ее приятное лицо с несколько крупными чертами, напоминавшими итальянский тип: нежный подбородок, крупные губы, прямой нос и низкий лоб; словом это было лицо девушек, черпающих воду в цистернах Альбано или Неми. Так как в капелле было вовсе не холодно, то молодая женщина спустила свою накидку на спинку скамьи, причем обрисовывалась вся ее изящная, роскошная фигура. На открытую, белую шею падали завитки волос; подбородок отличался округленной полнотою. На ней было фуляровое платье вишневого цвета, а вместо корсажа такая же свободная кофточка, у ворота и на рукавах отделанная черными кружевами. Свободно драпируя спину и грудь, кофточка была перетянута черным кушаком и выказывала талию, слишком тонкую сравнительно со всей фигурой.
Надо было быть слишком рассеянным или сосредоточенным человеком, чтобы, проходя мимо нее, не взглянуть на нее. Это была женщина в полном расцвете красоты, развившейся с годами, из бутона превратившейся в пышную розу. Но привлекательнее всего были ее глаза. Вся душа светилась в этих почти голубых, но в то же время и не вполне голубых глазах. Они были такого металлического цвета, которому нет названия.
Да, вся душа этой женщины сосредоточилась в глазах, когда она подняла их к Утешителю страждущих, беспокойных, измученных, к этому Богу - покровителю влюбленных, каким женщины любят воображать Его. Эти глаза светились необыкновенной невинностью и придавали всему лицу выражение почти детское, удивленное, подобное тому, какое светится на лицах маленьких девочек, когда они в полдень выходят из школы, болтая и держа друг друга за руки.
В этих глазах искрилась также и неудержимая нежность, страстное желание помочь, любить, раздавать, как милостыню, сокровища сердца.
Послушница зажгла все лампы капеллы, стала на колени перед алтарем и несколько времени молилась со смиренным видом. Затем она преклонила колени перед дароносицей и вернулась в ризницу. В тишине капеллы раздался шум затворившейся двери и заставил кающуюся опомниться от ее гипноза. Она встала, застегнула свою накидку и в свою очередь направилась к ризнице. Это была комната, отделанная светлым деревом; она напоминала собою кладовую белья. Послушница была еще здесь и занималась разборкой платья маленьких певчих; она улыбнулась ей приветливее чем в первый раз, когда ей не позволяла сделать это святость места; у монахинь есть уставы даже для улыбок.
- Здравствуйте, сестра Зита. Аббат Гюгэ у себя?
Сестра прошептала, как в исповедальне:
- Вероятно… Я видела, как три четверти часа тому назад г-н духовник вернулся и не видала, чтобы он выходил снова.
- Он может меня принять?
- Если вам угодно подняться… Но это не час исповеди г-на духовника.
- О, я пришла не для исповеди!
Прихожанка ждала более определенного ответа; но сестра Зита, полагая, без сомнения, что она и без того уже сказала достаточно на сегодня, снова занялась переборкой платья и молчала. Тогда молодая женщина решилась и с уверенностью человека, которому хорошо знаком дом, вышла из ризницы в дверь противоположную клиросу.
Охватившая сырость заставила ее завернуться в накидку; дверь выходила на небольшой дворик и ветер заносил дождь под арку. Посредине четырех дорожек, посыпанных песком, но мокрых от дождя, возвышался квадрат, обсаженный кустами, откуда виднелась какая-то статуя. Две такие же статуи стояли по углам; у цоколей их были привешены два цветных фонаря. Дворик был освещен этим колеблющимся светом да отраженьем нескольких окон.
Молодая женщина быстро пробежала под аркой и поднялась в первый этаж. Перед ней была обитая дверь; она отворила ее, затем постукалась во вторую, уже не обитую ничем.
- Войдите! - произнес мягкий голос несколько в нос.
Она вошла. Седая голова показалась из-за бюро красного дерева, затем встал высокий человек.
- М-me Сюржер!… Какой приятный сюрприз… Садитесь же, пожалуйста, моя милая барыня.
Священник указал ей на кресло. Это был человек высокого роста, но хорошо сохранившийся, несмотря на свои шестьдесят лет. Комната, оклеенная простыми обоями, незатейливая обстановка, обыкновенная железная кровать, видневшаяся из-за драпировки, представляли резкий контраст с очень ценными предметами, украшавшими камин, мебель и даже стены. Госпожа Сюржер села. Аббат взглянул на нее через очки и повторил:
- Какой приятный сюрприз! Что же привело вас сюда в такой час? Ничего серьезного не случилось в вашей милой семье, я надеюсь?
- О, нет, - сказала г-жа Сюржер, - только я проезжала Санкт-Петербургской улицей, возвращаясь от одних знакомых. Я вошла в капеллу. Сестра Зита сказала мне, что вы дома… и я…
Священник наклонил голову, как бы соглашаясь с этим придуманным объяснением; он прекрасно знал, что сейчас же услышит другое, правдивое: без сомнения, какой-нибудь грустный любовный грех!… Он подождал с минуту, но так как она не продолжала, то он прервал молчание.
- Не хуже ли г-ну Сюржер?
- Нет… Он все в том же положении. Эта сырая погода на него дурно влияет. Несмотря на это, он непременно хочет ехать в Люксембург. Ведь вы знаете о делах нашего банкирского дома в Париже? Он должен уехать до январской ликвидации.
Аббат спросил с равнодушным видом:
- Но г-н Сюржер не один… у него есть сотоварищ, не правда ли? Этот полный мужчина, с которым я имел честь сидеть рядом у вас за столом?… Отец прелестной молодой девушки, m-llе Клары, кажется?…
- Да, мсье Эскье. Он мог бы превосходно один управлять банком, тем более, что у нас в Люксембурге есть прекрасный администратор… Но мой муж не хочет этого понять, он считает это делом самолюбия и желает быть там.
Священник произнес свое обычное «гм…», которое на этот раз означало: «Я знаю, что за человек ваш муж и как трудно уговорить его что-нибудь сделать».
- А m-llе Клара, - спросил он, - не имеете ли вы вестей от нее?
- Она сегодня обедает у меня.
- Да, да, - произнес он, кинув взгляд на висевшие на стене часы. - Сегодня первая среда этого месяца, день выхода пансионерок из Сиона.
Он кашлянул, затем продолжал, играя деревянным ножом:
- Это очень любезная особа: я могу это сказать, потому что имел удовольствие познакомиться с ней, когда говорил проповеди в Сионе. Очень прямая, решительная. Она будет хорошей христианкой в жизни. Она приходится вам родственницей, не правда ли?
М-mе Сюржер покраснела.
- Нет. Клара - дочь Жана Эскье, именно того самого полного мужчины, сотоварища моего мужа. Мы старинные друзья, но не родственники.
Ей стало жарко в этой натопленной комнате; она спустила свою накидку на спинку кресла. С минуту длилось молчание… Аббат и светская женщина подыскивали фразы для начала разговора, желаемого ею, ожидаемого им.
Но и на этот раз попытки оказались неудачными.
- Так значит сегодня вечером на Ваграмской площади вы проведете время совсем по-семейному? - сказал аббат и засмеялся над своей остротой.
- Да, совсем… - ответила г-жа Сюржер.
Она с минуту колебалась, затем произнесла торопливо:
- У нас даже есть новый жилец, Морис Артуа, мсье Морис Артуа, сын прежнего директора парижского и люксембургского банка.
- Того, который?…
- Да… того, который застрелился.
- И бедный молодой человек живет с вами? - не без удивления спросил аббат.
- О, нет! Он живет во внутреннем павильоне с г-ном Эскье.
Глаза m-mе Сюржер засветились странным блеском. Она чувствовала на себе пристальный взгляд аббата, несколько смягченный очками. Она устала от противоречий, от беспокойства, от огорчения, от угрызений совести. Ее губы дрогнули, глаза наполнились слезами, она облокотилась рукою на угол бюро и, без рыданий, залилась слезами. Аббат Гюгэ не мешал ей выплакаться. Он глядел на нее и размышлял. Как хорошо были ему знакомы бедные души этих парижанок запутавшиеся во всевозможных компромиссах, обманах и не находящих в себе достаточно сил для сопротивления! Он особенно хорошо знал эту душу, доверявшую ему свои малейшие ошибки и он любил ее, потому что невинность и нежность, светившиеся в прекрасных глазах этой женщины, были отражением ее чистой души.
М-mе Сюржер не рыдала, не всхлипывала. Даже лицо ее, полуприкрытое рукою от света лампы, почти не покраснело от слез.
Аббат Гюгэ встал, наклонился и, положив руку на плечо молодой женщины, произнес:
- Что с вами, дитя мое? Вам нехорошо?
Он уже вынул из одного из ящиков своего бюро хрустальный розовый флакончик в старинной серебряной оправе. За свою долгую практику врача женских сердец он научился успокаивать и нервы женщин.
Но m-mе Сюржер сделала головой отрицательный жест; она вытирала свои глаза и уже улыбалась.
- Благодарю вас, извините меня… Эти дни у меня очень расстроены нервы. Минутами мне кажется, что на сердце у меня лежит какая-то тяжесть, которая давит его и становится все тяжелее. Потом это подступает к голове и разражается слезами, вот как сейчас.
Аббат прошептал тоном человека, который чего-то ждет:
- Вы правы, это нервы.
М-mе Сюржер все еще вытирала слезы. Она произнесла:
- Вот именно об этом-то я и хотела поговорить с вами, г-н аббат.
Фраза была туманна, но аббат ее понял.
- Вы желаете, чтоб я выслушал вас в исповедальне?
- О, нет! Я только хочу посоветоваться, попросить у вас совета… Я очень взволнована в эту минуту.
Аббат заметил, что слезы снова подступали к ее глазам. Он взял ее руку.
- Посмотрим, дорогая дочь моя, доверьтесь мне… Говорите… Вас слушает исповедник.
И как бы для того, чтоб воспроизвести обстановку исповедальни в тихой, темной церкви, где решетка отделяет лица, он отставил лампу, уменьшил свет и приложил платок к щеке, прикрывая им глаза.
- Я вас слушаю.
Она заговорила, начав издалека, как делают это все женщины, останавливаясь на подробностях, вскользь касаясь фактов…
- Вам известны, отец мой, мои отношения к мужу. Я много страдала из-за него, потом решила не жить с ним… Ввиду его болезни в этом не было ничего необыкновенного. Мы жили спокойно вместе и присутствие г-на Эскье, нашего общего друга, смягчало обстоятельства. Конечно, подобная жизнь далека от идеала, который составляет себе молодая девушка, выходя замуж… но ее можно переносить…
Священник мягко навел ее на главную тему.
- Да, дорогая дочь моя, я знаю все это. И что же, разве случилось что-нибудь новое в вашей жизни? Разве г-н Сюржер изменил свои отношения к вам? Разве?…
Одну минуту он подозревал этот оскорбительный возврат нежности, который мужья выказывают иногда к оставленным ими женам, тот возврат, которого они боятся более чем холодности и переживая который, идут за советом к священнику и доктору.
Г-жа Сюржер поняла его.
- О, нет!… - ответила она. - Слава Богу, нет!…
Она хотела снова начать прерванную исповедь, но не могла и, закрыв лицо руками, она произнесла решительно и быстро:
- Это… это Морис Артуа, молодой человек, о котором я вам говорила… сын бывшего компаньона моего мужа, тот самый, который теперь живет в павильоне…
Аббат подумал:
«Я был прав в моем первом предположении».
И чтобы облегчить признание, он произнес громко, с остановками, подыскивая выражения:
- Этот молодой человек, живя около вас, вероятно был очарован вашей… симпатией, вашим мягким характером, мое дорогое дитя?… Он за вами ухаживал, преследовал вас…
Она не перебивала его, своим молчанием как бы побуждая его говорить. Слезы высохли на ее ресницах.
- Без сомнения, - продолжал аббат, тем ровным тоном, который обезличивает слова, смягчает их, почти уничтожает, - без сомнения, это молодой человек без всяких религиозных правил и мысль о прелюбодеянии (он умышленно подчеркнул это слово) не пугает его?
Она быстро его перебила:
- О, нет, отец мой, не говорите этого… Уверяю вас, что бедный мальчик ни в чем не виноват… или, по крайней мере, не более меня… Боже мой! Я не знаю, как это случилось. Я нередко видалась с ним и не обращала на него никакого внимания. Он жил со своей матерью в Канне…
- Она испанка, не правда ли? - спросил аббат. - Очень элегантная барыня, вечно больная?
- Да, он потерял ее вот скоро два года; это было для него первым ударом. Мы не видали его несколько месяцев; он уехал в Италию и не хотел возвращаться. Но тем не менее, он вернулся в прошлом феврале и почти тотчас же случились эти ужасные события… лопнул английский банк, в котором находилось все состояние его отца, потом он выстрелил в себя из револьвера, думая, что окончательно разорился. Молодой человек узнал все это в один день. Он опасно заболел, мы его взяли к себе и ухаживали за ним.
- А затем?
- Затем он стал жить с нами, конечно… или вернее с г-ном Эскье, но обедает у нас… Бедный мальчик! - смягчалась она при воспоминании, - если б вы видели его в эти минуты! Невозможно было не пожалеть его. В двадцать четыре года узнать в один день о самоубийстве отца и о разорении…
- Полное разоренье?
- К счастью, нет. Сначала мы все так думали… Он получил кое-что по векселям. Теперь у Мориса остается двенадцать тысяч годового дохода.
- Двенадцать тысяч! - воскликнул аббат. - Но ведь это почти богатство для молодого человека, который может работать.
- О, примите в соображение, что его воспитывали как принца и что он рассчитывал на сто тысяч франков годового дохода. Его не готовили к службе… Это артист… Он сочиняет музыкальные композиции, пишет стихи… Тогда, с отчаянья, он опасно заболел. Что-то вроде менингита… Поправлялся он очень медленно. Сама того не сознавая, я привязалась к нему в это время. Когда ему сделалось лучше, мы стали вместе выезжать, вместе проводили вечера… Теперь… он совсем поправился… он немножко нервен, раздражителен, но привычка взяла свое и мы не расстаемся.
Она остановилась. Ее мысль блуждала в воспоминаниях об этих прогулках вдвоем; Морис сидит против нее в коляске и они идут шагом вдоль бульваров, кишащих веселой и озабоченной толпой народа. В голосе аббата Гюгэ звучала неподдельная грусть, когда он спросил:
- И затем, мое бедное дитя, вы пали?
Г-жа Сюржер подняла на него свои невинные, широко раскрытые от удивления глаза.
- Пала, отец мой?
- Ну да… вы отдались… этому молодому человеку?
- О, нет! - ответила она так горячо и с таким инстинктивным движеньем защиты всплеснула руками, что священник тотчас же подумал: - «Она говорит правду».
Исповедники, вообще, редко сомневаются в искренности кающихся; они знают, что с глазу на глаз и, веря в сохранение тайны, грешники охотно говорят о своих ошибках.
Аббат взял руки г-жи Сюржер и пожал их.
- Ах, дитя мое, как я счастлив тем, что вы сказали!… Но в таком случае, если вы не пали, если вас даже не искушали, как я понял, зачем же эти слезы… зачем?
Она, уже спокойнее и обдумывая свои слова, чтобы вернее выразить мысль, сказала:
- Боже мой, это правда, что меня не искушали… Видите ли, отец мой, мне кажется, что для меня невозможно такое падение, невозможно… (она подыскивала сравнение) невозможно, как, например, взять себе банковский билет, забытый на столе подругой… или заставить кого-нибудь страдать… положительно невозможно. Но, говоря по совести, то, что я чувствую к Морису, мне кажется дурным, это меня беспокоит и огорчает.
О, я не сумею сказать почему и вот за этим-то именно я и обратилась к вам… Я страдаю от того, что не вполне ясно сознаю свой долг… положительно страдаю.
- Вы любите этого молодого человека? - спросил священник.
- Разве это значит его любить?… я не могу разобраться в том, что во мне происходит… Бывают минуты, когда я говорю себе: - «Как глупо так мучиться! Я люблю Мориса, как любила бы сына, если бы, к моему счастью, у меня был сын». (И я действительно могла бы иметь сына почти, его лет). А в другие минуты я нахожу, что в моем чувстве к нему есть действительно что-то… непозволительное, что-то такое, что я, еще будучи молодой девушкой, мечтала чувствовать к моему будущему мужу… А главное, Морис меня беспокоит. Он неблагоразумен; он просит меня о таких вещах, которых я не должна ему позволять.
- Каких же это? - спросил аббат.
- Но, - произнесла г-жа Сюржер, опуская лицо, покрывшееся яркой краской… - он хочет, например, держать мою руку в своей руке или прислониться головой к моей груди, или…
Она колебалась; аббат подсказал:
- Поцелуи?
Она сделала утвердительный жест головою.
- Даже в губы?…
- Нет… До вчерашнего дня, по крайней мере… Вчера, в первый раз… Это-то и беспокоит меня, я думаю.
Несколько минут длилось молчание.
- А эти порывы… раздражают вас… физически? - Да.
И снова воцарилось молчание в натопленной комнате. Аббат Гюгэ вытер лицо и положил платок на стол. Г-жа Сюржер ждала, с опущенными глазами.
- Дорогая дочь моя, - сказал он, после минутного размышления, - у вас прямая чистая душа и она внушила вам придти вовремя ко мне. Конечно, в вашей нежности к этому молодому человеку нет дурных намерений, но в нем-то они есть, на правда ли? В таком случае вам придется или выдержать трудную борьбу, в которой всякая честная женщина оставляет частицу своей чистоты… или же вы падете… Да, дитя мое, вы падете, - повторил он и подчеркнул слова, видя, что г-жа Сюржер вздрогнула. - Сегодня вы говорите мне, что это невозможно… вы думаете это и вы правы. Это действительно невозможно сегодня, но уже возможнее чем вчера, завтра это будет еще возможнее чем сегодня, и наконец дойдет до того, что случится какой-нибудь пустяк, какой-нибудь незаметный толчок и вы падете.
Он уложил в симметричном порядке несколько карандашей и рейсфедеров на своем бюро, затем продолжал не без волнения в голосе:
- Вы падете и это будет большое несчастие, дорогая дочь моя. Вы сумели жить в миру, не теряя вашей чистоты, а это нечасто случается. Среди доверяющихся мне душ, ваша одна из тех, на мысли о которых я с удовольствием отдыхаю среди всего этого зла, которое я вижу или предвижу вокруг себя… Я говорю себе: - «Эта, по крайней мере, вполне безупречна» и я благодарю Бога. Вы остались совершенно чистой и в этом ваша большая заслуга, потому что ваш муж не был вам всегда верен прежде, а теперь, со времени его болезни, это просто обуза в вашем доме… Если я узнаю когда-нибудь, что вы уступили, как другие, то я приму это так, как если бы мне сказали о смерти вашей души.
Он с увлечением произносил эти ласковые, убеждающие фразы, действующие на женские нервы. Г-жа Сюржер плакала. Он взял ее руку.
- Я буду очень огорчен… Не думайте, что и вы будете счастливы. Вы будете, как в лихорадке, затуманивающей вам глаза; вы станете уверять себя, что это счастье, потому что вы побоитесь признаться самой себе в том, что ваше падение не оплачивается счастьем. Но вы испытаете страшные угрызения совести. Все падающие женщины, даже самые недалекие, испытывают их. Как бы они ни увлекались, как бы ни забывались, у них всегда бывают минуты, когда они сознаются самим себе, что поступили дурно. Ах, я видел и таких, которые резонерствовали, которые возмущались против этого голоса совести и говорили: - «Но, что же дурное сделала я, наконец?… Я свободна»; или же: «Мой муж меня обманывает, он равнодушен к моему поведению… Я люблю любящего меня человека, я верна ему… Что же тут дурного?» И рассудок их не опровергает этих доводов; только в глубине их совести какой-то глухой, но настойчивый голос твердит им: - «Это дурно, это дурно!…» Голос этот похож на тик-так часового маятника, который мы не замечаем среди дневного шума, но до того ясно слышим в тишине ночи, что он мешает нам спать…
Дело в том, что здесь, на земле, несмотря на все рассуждения, есть что-то дурное в любви, хотя она сама по себе есть цель жизни. Человечество смутно догадывается об этом, не умея себе объяснить этого. Только одна церковь разрешает этот вопрос, говоря: - «Это дурно, потому что это запрещено». И философы, как Паскаль, рассмотрев этот вопрос со всех сторон, останавливаются на доводах церкви. Вот, дорогая дочь моя, такого-то падения я и не хотел бы для вас.
Г-жа Сюржер прошептала:
- Хорошо… но что же делать? Скажите мне, отец мой, что я должна делать и я сделаю…
Она была искренна. Слова аббата о возможности падения, о потере чистоты душевной в любви испугали ее так, как будто она увидела целую пропасть грязи у своих ног.
- Надо удалить этого молодого человека.
Она побледнела; ее волнение было так сильно, что губы нервно сжались, не произнеся ни слова.
- Вы видите, что вы его уже любите! - грустно сказал аббат.
Она пролепетала, не дерзая взглянуть на священника:
- Но его невозможно удалить, отец мой! Это не от меня зависит. Я не имею на него никакого влияния. И потом, если б он даже и согласился, то какие же доводы представить моему мужу и г-ну Эскье, которые желают, чтоб он остался у нас?
- Уж, конечно, вы должны обратиться не к г-ну Эскье и не к вашему мужу… Вы скажете это самому молодому человеку… Вы ему прикажете… вы его попросите уехать.
- А если он не захочет?
- Он захочет, если вы поговорите с ним известным образом… Объясните ему, что вы твердо решились не отдаваться ему… разумеется, сделайте это без всякого кокетства; скажите ему, что ваша постоянная близость с ним доставит ему только бесполезные страдания и что ради его спокойствия, ради сохранения вашей доброй репутации вы просите его…
- Бедный! - прервала она дрогнувшим от слез голосом. - Что с ним будет, когда я стану просить его об этом?…
- Значит, вы предпочитаете сделаться его любовницей? - спросил аббат.
Слово ее укололо. Она выпрямилась.
- Я скажу ему!
Сдерживаемые до сих пор слезы брызнули из ее глаз; они текли крупными каплями по ее лицу; она зарыдала. Аббат Гюгэ подошел к ней и перед этим горем не находил иных слов, кроме:
- Дочь моя! Дорогая дочь моя!
Когда она несколько успокоилась, он спросил:
- Хотите, я дам вам отпущение, чтоб укрепить вас?
Она сквозь слезы произнесла «да»; шатаясь, опустилась она на колени на prie-Dieu[1]), стоявшую около алькова. Аббат сел около нее.
- Я должна исповедаться? - произнесла она.
- Нет… Ведь вы ни в чем особенном не можете признаться мне, кроме тех обыкновенных человеческих слабостей, о которых вы говорили, не правда ли?
- Да, отец мой…
- Итак, дочь моя, помолитесь, а я вам дам отпущение от грехов.
Они вместе стали произносить латинские молитвы, - он, своим привычным голосом священника, она, прерывая свои слова слезами и с такой тяжестью на сердце, которая, как ей казалось, никогда не спадет с него… Потом она встала. Несколько времени она вытирала слезы перед гравюрой религиозного содержания, висевшей над prie-Dieu, стекло которой отражало ее лицо.
Священник, чтобы дать ей время оправиться, сел за свое бюро и сделал вид, что пишет. Когда она застегнула свою накидку, завязала вуалетку, она подошла к нему и торопливо произнесла:
- До свидания…
- До скорого свидания, милая барыня. Мой почтительный поклон всем вашим…
Они пожали друг другу руки. В то время как аббат, оставшись в своей натопленной комнате, невольно перестал писать и задумался, он был убежден в скором падении этой женщины и убеждение это было основано на многих бывших примерах.
В таком случае к чему же эти разговоры, эти слезы, эта искренняя и жестокая комедия раскаяний и твердых намерений?
А между тем молодая женщина, не останавливаясь, прошла ризницу и капеллу и, подходя к дверям церкви, садясь в свою карету, почувствовала облегчение, как после кошмара, при мысли, что она вышла из стен этого монастыря и из-под влияния этого аббата. Однако она все-таки еще имела твердое намерение сдержать свое обещание и истерзать себе душу, удалив любимого человека…
О, как непонятны и смутны даже самые искренние человеческие сердца!
II
Карета уже проезжала по Европейскому мосту, освещенному колеблющимся желтоватым отблеском фонарей станции Сент-Лазар, когда она заметила, что слишком взволнована для того, чтобы вернуться домой в таком виде, с распухшими глазами и горевшими от слез щеками. Опустив переднее стекло, она сказала кучеру:
- Поезжай к Морери, Оперная площадь.
Она вспомнила, что дома у нее вышли все маленькие итальянские мясные пирожки. Жюли Сюржер была весьма сведущей хозяйкой дома, одной из тех, которые знают обязанности своих слуг лучше чем они сами. Она была слишком ленива для умственных занятий, светские разговоры смущали и утомляли ее, она охотнее посвящала свое время мелким домашним заботам и делам, в которых достигла совершенства, исполняя их охотно и просто.
Карета повернула на Лондонскую улицу, пересекая площадь Св. Троицы. Здесь пришлось ехать шагом, так как скопилась масса экипажей, кучер даже должен был ненадолго приостановить лошадей, как раз на том месте, где вывеска на одном из домов гласила: Парижский и Люксембургский банк. Жюли прожила здесь двадцать два года своей супружеский жизни. Теперь директора переселились на Ваграмскую площадь, а здесь остались только служащие в банке. Карета тронулась шагом. Сквозь мокрые стекла г-жа Сюржер смотрела на Париж, интересный в дождливые дни.
За последние месяцы, когда ей приходилось почти ежедневно выезжать вдвоем с Морисом, он научил ее наблюдать эту живую, поучительную картину парижской жизни, и со времени этих прогулок не было уголка, улицы, дома, которые не напоминали бы ей слов молодого человека, между тем, как прежде она совершенно равнодушно проезжала мимо, как бы не замечая их. В данную минуту ей казалось, что все это она видит глазами Мориса. Более живой ум Мориса вполне овладел ее умом. Город и жизнь казались ей теперь иными, более интересными, чем когда-либо; теперь для нее во всем было более новизны и прелести чем даже тогда, когда ее, еще маленькую девочку, в первый раз вывезли из ее родного Берри. Теперь она в каждой вещи видела своего дорогого друга, своего Мориса. В каждом ее поступке сквозила нежность к нему. Как много очарования было в этом подчинении чувству, в первый раз овладевшему ее чистым, любящим сердцем!
Она погрузилась в воспоминания об этих прогулках вдвоем, когда вдруг, как стрела в ее мыслях, мелькнуло только что данное обещание. Вот она уже забыла его, снова охваченная жизнью и любовью, едва переступив порог общины сестер Редемптористок.
«Я обещала это, я обещала расстаться с ним, удалить его. Но это ужасно! Дорогой мой, он такой нервный, так близко принимает все к сердцу!… И зачем же его гнать, зачем?…»
Ей пришли в голову доводы, которыми Морис будет стараться победить ее сопротивление.
«Докажите мне, что в поцелуе есть что-нибудь дурное… Вы же позволяете мне приложить губы к вашей руке при всех, при вашем муже, при Кларе… и вы не позволяете мне поцеловать вас в губы… почему? Все эти тонкости не более как химеры»…
Кто был прав: молодой резонер или старый строгий священник?
«Есть что-то дурное в любви». Эти слова, из всей речи аббата, запомнились ей и не выходили из ее головы. Да, аббат был прав. Какой-то внутренний голос, сливаясь с его строгим голосом, произносил тот же запрет.
Когда карета остановилась на Оперной площади, она снова почувствовала подступающие слезы. Она торопливо вытерла глаза. Выход из кареты под непрерывным дождем как раз вовремя развлек ее.
В ярко освещенном магазине собралось много прохожих; они поедали итальянские и австрийские пирожные, сдобренные ломбардскими или сицилийскими винами. Г-жа Сюржер спросила, что ей было нужно и медленно стала выбирать с подаваемых ей тарелок маленькие кругленькие пирожки; она внутренне наслаждалась тем, что снова возвращается к интересам обыденной жизни, прерванным ее свиданием с аббатом.
Усевшись снова в карету, она стала машинально смотреть в окно, минуя глазами тяжелый силуэт фигуры кучера, На дома, на деревья, на абрис, дождливого, красноватого неба и невольно шептала про себя: «Вот сейчас, сейчас»… Ну, что ж, пусть это будет сейчас! Но, по крайней мере, она увидит любимого человека; он ждет ее, читая «Temps» в маленьком будуаре первого этажа, который прозвали «моховая гостиная» по цвету обоев. Еще один поворот, затем каретная биржа, потом Ваграмская площадь и вот дом; колеса слегка касаются тротуара, лошади останавливаются, фыркая под ливнем.
Это был обширный отель с большим густым садом, еще недавно построенный влюбленным директором для одной знаменитой артистки. Она переселилась в него, когда обои и лепные украшения еще не успели обсохнуть; а так как отель был огромный и в нем оставалось немало внутренней отделки, то она порвала свою связь, когда он еще не был вполне окончен и в один прекрасный День, бросив сцену и возлюбленного, забрала бриллианты и исчезла. Несколько недель спустя, оба директора Парижского и Люксембургского банков купили отель вместе с обстановкой. В газетах описывалась роскошная обстановка отеля; дирекции банка необходимо было этой дорогой покупкой отвести глаза публике ввиду скандала, возбужденного самоубийством Артуа и его личным разорением.
Этот отель, фасад которого выходил на площадь, заняли супруги Сюржер; у мужа и жены были свои особые половины. Г-н Сюржер, как человек больной, лишившийся ног, не в состоянии был подыматься по лестнице и помещался в нижнем этаже, где находились также кухни и комната Тони, бывшей кормилицы Жюли, теперь исполнявшей должность горничной. В первом этаже были гостиная, биллиардный зал, столовая и моховой будуар. Жюли занимала второй этаж, где находились кроме того библиотека и несколько незанятых комнат.
В саду помещался павильон в стиле Людовика XVI, служивший когда-то дачей какому-нибудь парижанину; в нем жил г-н Эскье.
Две монументальные двери выходили на Ваграмскую площадь. Г-жа Сюржер позвонила у двери направо, в то время как кучер постучал в дверь налево, крикнув, чтобы ему отворили.
Закругленные ступеньки крыльца подымались до вестибюля, настоящего дворцового вестибюля, поддерживаемого четырьмя коричневыми колоннами и лепным потолком; широкая лестница была устлана коврами в стиле Возрождения.
Жюли быстро поднялась, бросила на ходу свой зонтик ожидавшей ее горничной, проговорив:
- Благодарю, Мари.
Когда она проходила мимо моховой гостиной, ее сердце забилось так сильно, что она на минуту прислонилась к стене… Он был там, этот бедный друг; он ждал её, не подозревая, что она только что выдала их тайну и вернулась вооруженная против него!… Она снова пошла вперед, в свою комнату. Она вошла в нее в ту минуту, как Мари подходила к ней, поднявшись по другой лестнице. В то время, когда с нее снимали вымокшее платье, она подумала с такой ясностью, как будто кто шепнул ей на ухо: «Этого не будет, Морис останется около меня… наверное!»
Тройное зеркало отражало обнаженные плечи и руки молодой женщины; теперь, в короткой юбке и корсете, она казалась еще моложе. Это белое тело без всяких морщинок и округлость красивых плеч были необыкновенно привлекательны. Прежде она не думала о своей красоте, но теперь она занималась собою, потому что она жаждала прочесть в любимых глазах одобрение её изящному костюму, ее удавшейся прическе; потому что она хотела услышать, садясь за стол рядом с ним слова, произнесенные вполголоса: «Вы сами прелесть»; потому что она, прежде всего, была женщиной, хоть и не кокеткой, желающей нравиться каждому. Всякая любящая женщина - невеста; природа побуждает ее прихорашиваться для предстоящих объятий.
- Какое платье вы наденете к обеду, сударыня?
- Черное гренадиновое, Мари.
Она предпочитала два цвета - темно-лиловый и черный. Шаван, портной, находил, что светлые цвета придают ей полноту. Что же касается Мориса, тонкого знатока женских туалетов, то он питал положительное отвращение к ярким цветам в этих полутемных комнатах Парижа.
Когда она была совсем готова, юбка зашпилена и корсаж застегнут, она удалила Мари; она на минуту опустилась на колени на prie-Dieu у изголовья своей кровати и, движимая голосом совести, стала горячо молить Бога, чтоб Он дал ей силы исполнить ее долг. Она подумала: «Это будет после обеда, когда Эскье уйдет к себе, а муж уснет в своем кресле»…
. Но в это время снизу раздался почти детский серебристый и в то же время серьезный голос:
- Мари!
- Что прикажете, барышня?
- Барыня вернулась?
- Да, барышня, они сейчас сойдут.
Это была Клара Эскье. Г-жа Сюржер, среди всех волнений этого дня забыла, что сегодня свободный день у классных дам Сиона и что Клара обедает и ночует дома. Присутствие молоденькой девушки было приятно ей, как будто целомудрие этой девушки должно было укрепить ее. Дверь быстро отворилась; г-жа Сюржер увидела в зеркале тройное отражение Клары в темном форменном платье, в какие любят в монастырях, как в траур, облекать молодость…
Клара была высокого роста, менее красива, чем Жюли, с тонкой талией и не вполне еще развившейся фигурой. При необыкновенной свежести кожи, при худобе рук и шеи, в ней было что-то юношеское, весеннее. Ее находили скорее оригинальной, чем красивой, кожа была слишком бела, волосы слишком черны, глаза до того темны, что почти не было видно белка, пунцовые губы обнаруживали два ряда мелких синеватых зубов. Она казалась в одно и то же время нежной и мускулистой, своевольной и застенчивой.
Она произнесла своим странным голосом:
- Я вас не обеспокою?
- Нисколько. Войди, милая.
Г-жа Сюржер обернулась и поцеловала Клару.
Она очень любила дочь Эскье, ее лучшего друга и интимного свидетеля ее супружеской жизни.
Кларе едва исполнилось пять лет, когда Эскье овдовел. Жюли, которая страстно мечтала сделаться матерью, отдала девочке все сокровища затаенной в ее сердце нежности. Клара любила ее в свою очередь, но ей не нравилось, когда ее ласкали и она инстинктивно пряталась. Это была одна из тех детских историй, которые забавляют и старших, и младших в семье, когда ее, маленькую, бывало поцелует кто-нибудь из посторонних, она пойдет в уголок гостиной и тотчас же вытрет себе щеки. Теперь, в семнадцать лет, молодая девушка уже не вытирала себе щек, но сохранила серьезную, сдержанную наружность; она говорила мало, скупо высказывала свои мысли, как будто у нее была какая-то тайная мечта, какой-то секрет, которым она ни с кем не хотела делиться.
В настоящую минуту она внимательно осматривала Жюли.
- Как вы красивы! - сказала она.
- Ты находишь?
Г-жа Сюржер взглянула на себя в зеркало и подумала; «Она права, я красива».
На ее, еще недавно заплаканном лице, уже было обычное светское выражение, свойственное даже самым искренним женщинам, сквозь эту маску не просвечивает ни внутренняя личность человека, ни горе, ни страх, ни нежность, ничто.
- Ты тоже красива, - сказала она, окинув взглядом молодую девушку. - Чтоб остаться красивой даже в таком уродливом костюме…
Девушка покраснела.
- Ты будешь восхитительна, когда мы тебя оденем как следует. Выпуск назначен в феврале?
- В начале марта…
- Ты рада?
Она сделала неопределенное движение. Откровенно говоря, прислушавшись к своему сердцу, она не ощущала особенной радости. Сколько молодых девушек охотно отказалось бы от знакомства с светской жизнью, чтоб только никогда не расставаться с тихим уголком, где протекло ее детство!… Клара знала только, что этот выход из монастыря даст ей возможность видеть чаще кого-то, кого ей хотелось и вместе как-то страшно было встречать. Но это было ее тайной.
Она заявила решительным тоном женщины, которая понимает и заранее принимает роль, какую ей придется играть в жизни.
- Не особенно рада, но это необходимо, не так ли? Горничная осторожно вошла в комнату.
- Сударыня, - сказала она, - немка Хело сказала мне, что барин с г-ном Эскье ждут вас внизу с нетерпением.
- Поскорей, Мари, носовой платок… Клара, предупреди Мориса, чтоб он сошел вниз. Он в моховой гостиной.
Легкая краска выступила на бледных щеках молодой девушки. Она колебалась.
- Мы предупредим его дорогой, - сказала она.
Они были готовы и вышли из комнаты, держась за руки. У входа в моховую гостиную г-жа Сюржер толкнула приотворенную дверь.
- Морис, обедают!
Она казалась совершенно спокойной; присутствие Клары ободряло ее.
Морис тотчас же вышел. Она не могла удержаться, чтоб не окинуть его нежным взглядом, преобразившим ее лицо, взглядом ненасытной любви, желавшей сразу поглотить все любимое существо… Маленький, худой, удивительно красивый, с экзотическим типом лица, Морис был похож на арабского принца, одетого по последней лондонской картинке. Его матовый цвет лица оживлялся черными шелковистыми волосами, усами и легкой бородой; чудные светло-карие глаза придавали этому восточному типу живость, беспокойство и нервозность уроженца юга. Это был один из тех мужчин, которые обаятельны и в то же время страшны для женщин и которые в жизни предназначены скорей для преклонений, чем для любовных приключений.
С озабоченным, недовольным видом он поклонился г-же Сюржер, не ответив улыбкой на ее улыбку.
- Вы очень приятно провели сегодняшний день? - спросил он.
Тон этой фразы ясно показывал все неудовольствие на молодую женщину, которая отказалась взять его сегодня с собою и даже не хотела объяснить, куда она ехала.
Она ответила:
- Да нет же! Вы прекрасно знаете, что у меня были скучные визиты…
Он больше ничего не сказал и последовал за обеими женщинами. Когда они подходили к дверям столовой, Клара прошла вперед; Морис взял руку г-жи Сюржер и сжал ее с таким выражением, которое означало:
«Как бы то ни было, я на вас не сержусь. Я вас люблю».
Она не имела времени ответить; Эскье шел ей навстречу и говорил шутливо-недовольным тоном:
- Прекрасно! Прекрасно! Что это делают там наверху эти трое детей? Еще немного и мы с Сюржером ушли бы обедать в ресторан.
Его большое тело, одетое не по моде, а по собственному вкусу, в костюм из тонкого сукна заслонило собою весь вход в столовую. Эта могучая фигура была, однако, несколько сгорблена годами; его доброе лицо с голубыми детскими глазами светилось умом; на голове вздымалась целая шапка очень тонких белокурых седеющих волос.
- Это я виновата, - объявила г-жа Сюржер, - я слишком запоздала вернуться.
И в то время как Морис пожимал руку Эскье, она обогнула стол и подошла к креслу на колесах, в котором сидел Сюржер.
Ему прислуживала немка, по имени Хело, он не покидал этого кресла даже во время своих поездок из Парижа в Люксембург. Он страдал таким ужасным параличем, который в три года превратил в беззащитного ребенка этого дюжего и рослого ветерана спорта. Жюли слегка поцеловала его в лоб между прядями седых и черных волос. Он ничего не сказал. Он только повел глазами, так как без мучительной боли не мог шевельнуть головой.
Все сели за стол, Эскье направо от г-жи Сюржер, Морис напротив нее, Клара между отцом и им vis-a-vis Хело и Сюржера.
Обед был неоживлен. Клара говорила мало. Она полагала, что пока она не вступила еще в жизнь, она ничего не может сказать нового и интересного о людях и вещах, которых мало знает. Жюли, чувствовавшей устремленный на нее взгляд Мориса, стоило больших усилий овладеть своим волнением, чтоб не выдать себя дрожью в голосе.
Что же касается Антуана Сюржер, то он никогда не разговаривал за столом. Немка Хело, как ребенку, помогала ему есть; он почти не в состоянии был подносить пищу к своему парализованному рту.
Только Эскье и Морис Артуа немного разговаривали, первый хотел по возможности рассеять царившую натянутость, второй говорил, чтоб обмануть себя и показать свое равнодушие к Жюли. Его злоба на ее таинственное отсутствие сегодня хотя и смягчилась, но еще не прошла совсем. И Жюли это видела ясно.
Она уже чувствовала себя вновь в его власти; и как ей хотелось нравиться ему, а главное не причинять ему горя! Она смотрела на него, какая-то согревающая нега охватывала ее при виде его таким чарующим.
Он был ее ребенком и вместе повелителем, чем-то страшным и слабым, она чувствовала потребность обожать и защищать. Она любовалась им и находила его красивым. При полном освещении ламп с двойным пламенем он казался старше чем сейчас, в полутемноте лестницы, старше даже своих двадцати пяти лет. Его волосы, длинные на висках, редели на темени; от самого лба шел косой пробор. Сквозь бледные губы виднелся ряд белых зубов с золотой пломбой. Это было одно из тех молодых лиц, которые от малейшей неприятности или какого-либо излишества в одну ночь стареют на десять лет.
Когда у него, как сегодня, были « расстроены нервы», он нападал на Клару, смеялся над ее туалетом, над ее работами, над тем, чему ее учили в монастыре, к которому он относился с презрением; он умел в каждой фразе, произносимой ею, найти что-нибудь ребяческое или смешное. Клара не сердилась, не возмущалась этими нападками, она просто не отвечала на них и заряды Мориса пропали даром. Иногда, однако, она краснела и заметно было, что она старается скрыть свою грусть. Тогда Эскье целовал ее и говорил:
- Не огорчайся из-за этого молодца, малютка моя. Ты гораздо лучше его, а главное у тебя гораздо больше последовательности в мыслях.
Но сегодня беспокойство Мориса отбило у него даже охоту к шуткам. Он догадывался, что что-то серьезное произошло в это утро; какое-то препятствие возникало между ним и Жюли.
Он стал размышлять. Жюли настаивала на том, чтоб он не сопровождал ее, и настояла на своем, хотя обыкновенно хотела единственно того, чего он хотел. Куда это она могла ездить, чтоб ему нельзя было сопровождать ее? На свидание? Он улыбнулся невероятности этой мысли.
«На свидание! О, нет, бедняжка… Или может быть именно на свидание, но на такое, которое она считает позволительным… на свидание со священником, с исповедником… Несомненно, она у него-то и была!»
Да… Это так. Накануне он имел неосторожность смутить ее в первый раз поцелуем в губы. Конечно, этот поцелуй показался ей греховным и она сейчас же побежала к исповеднику. Морис припомнил лицо аббата Гюгэ, которого видел два раза за этим самым столом. Жюли с удовольствием говорила о нем. Какое ему дело теперь до их любви, по какому праву вмешивается в их отношения этот посторонний человек? Одну минуту он его ненавидел той стремительной ненавистью нервных людей, которая иногда доводит их до преступления. Затем он успокоился:
«Аббат у себя в монастыре, а я около нее. Посмотрим, чья возьмет»…
Обед кончился. Перешли, как всегда, в моховую гостиную. Со времени осложнения болезни Антуана Сюржера, Жюли не выезжала по вечерам ни в гости, ни в театр; Эскье принимал только самые необходимые приглашения. Морис по выздоровлении охотно проводил эти вечера в семье, тем более, что всегда оканчивал их вдвоем с Жюли; Эскье рано уходил к себе, а Сюржер засыпал или притворялся спящим лежа, неподвижно с закрытыми глазами в своем кресле, в то время как Хело крепко спала около него.
По просьбе Эскье, Клара села за фортепиано и Морис иронически попросил сыграть La Prière d’une Vierge, когда дверь маленькой гостиной отворилась.
Слуга доложил:
- Г-н барон де Рие.
Вошел барон де Рие, молодой депутат: высокий, худой, белокурый молодой человек, очень серьезный, очень занятый собою, имевший вид элегантного профессора. Его приход всеми был принят с удовольствием. Он был во фраке. Подойдя к г-же Сюржер, он поцеловал у нее руку, церемонно раскланялся перед Кларой, пожал обе руки Эскье и холодные пальцы, протянутые ему Сюржером.
- Я пришел вас похитить, - сказал он Морису.
- О, вы меня удивляете! - произнес молодой человек с натянутой улыбкой.
- Уведите его, Рие, - сказал Эскье, - Он невыносим сегодня. Он ворчит и не перестает говорить нам одни неприятности… Уведите его или еще лучше - отошлите его и останьтесь с нами.
- Куда же вы собираетесь сегодня вечером? - спросила г-жа Сюржер.
- Я отправляюсь слушать доклад принца Корнуайля о соединении рабочих наших обоих католических кружков.
- Как, вы идете туда? - презрительно произнес Морис.
- Да, я иду туда. Это уже пробовали делать в церквях и с большим успехом.
- Это бессмысленно, - сказал Сюржер.
Это была первая произнесенная им фраза; болезнь придавала его голосу свистящий акцент, что еще более увеличивало резкость слов. Разговор прекратился, воцарилось глубокое молчание.
- Это бессмысленно, - повторил он. - Со всеми вашими вооружениями рабочего класса вы только облегчаете мобилизацию социалистической партии, вот и все. Вы прекрасно достигнете вашей цели: кризис наступит на пятьдесят лет раньше.
- Мы надеемся на это, - сказал барон Рие.
- Ах! В таком случае!…
- Конечно, мы надеемся. Неужели вы думаете, что мы хотим помешать неизбежному и в сущности вполне законному кризису?.
- Нет, - сказал Морис, - вы хотите только «участвовать в нем», вот и все.
- Мы хотим, - продолжал барон, - чтоб этот кризис был эволюцией, но не революцией. Я тут не вижу никакого личного эгоизма. Мы думаем, что видим истину лучше чем те, кем мы управляем; мы стараемся показать ее им, а главное принести им некоторую материальную пользу.
Разговор продолжался на эту тему; вспоминали прошедшее, исторические факты. Сюржер принимал в нем участие, вставляя свои умные, короткие, иронические фразы, разбившие закругленные и несколько проповеднические фразы барона. Морис увлекался, изменял свои мнения, поддерживал чужие, изменял им и в конце концов забывал разговор, устремляя взгляд на г-жу Сюржер. Наконец, барон из вежливости обратился к Кларе, слушавшей молча:
- А вы, м-ль, какое ваше мнение на этот счет? Как надо относиться к бедным?
Морис засмеялся; Клара, не смущаясь ответила:
- Мне кажется, что надо делать как папа…
- А что делает «папа», м-ль?
- Он любит их, монсеньор.
«Папа», недовольный тем, что его впутали в это дело, - объявил, что «эта маленькая не знает, что говорит». Но все согласились с ее мнением. Всем была известна широкая благотворительность Эскъе.
Г-жа Сюржер подтвердила общее мнение.
- О, наш дорогой компаньон, - это святой.
Эскье пожал плечами. Склонившись над Жюли, он сказал ей:
- Если я святой, то что же вы в таком случае, мой дорогой друг? Я стараюсь быть справедливым… Это вы святая.
И он шепнул ей на ухо так, что только слышала она одна:
- У вас теперь есть даже искушение!…
Она покраснела до самых корней волос. В первый раз Эскье намекал на ее слабость; до сих пор он не подавал даже виду, что замечает что-нибудь. Она была очень рада, что приход нового гостя позволил ей скрыть ее смущение. Это был человек такого высокого роста, что казался худым; черные волосы были разделены пробором посредине головы, он смотрел в пенсне своими круглыми, напоминающими сову глазами. Красивая голова казалась маленькой; черная, седеющая борода была почти выбрита на щеках и закруглялась у подбородка.
Доложили: «Г-н доктор Домье».
Лотарингец, как и Жан Эскье, моложе его на десять лет, был его старым, верным другом. На склоне жизни мы всегда питаем какую-то нежность к товарищам на шей юности, в них мы как будто любим себя.
Кроме этой любви, в отношениях Домье и Эскье было и нечто более редко встречающееся: каждый из них представлял друг для друга идеал человека. Домье восхищался прекрасной жизнью Эскье, полной честной благотворительности при его вечных денежных операциях. Эскье восхищался бескорыстием своего друга, который к тридцати годам уже бросил свою богатую клиентуру, чтобы отдаться науке. В настоящее время Домье был женат, имел двоих детей, не служил, не занимался практикой, а проводил все время в лаборатории Salpetriere, где он старался упрочить на новых началах доктрину экспериментальной биологии. Это был категорический ум, с непоколебимой волей, не скрывавший своего презрения к условным правилам нравственности, не обращавший никакого внимания на критику его личных поступков, и занимавший в этом доме роль оракула. Морис Артуа уважал его, как искусного партнера в парадоксах, но застенчивая Жюли его немножко побаивалась.
Он торопливо поздоровался со всеми.
- Я был приглашен сегодня на консультацию с хирургами Фредер и Роден, - сказал он, - и потратил целых четыре часа на бесполезный спор с этими упрямцами… Так как мне еще надо работать сегодня ночью, то я и зашел ненадолго посмотреть на вас и немножко освежиться. О чем вы говорили?
Барон де Рие объяснил ему вкратце в чем дело. Домье ответил с улыбкой:
- Ах, социализм! Вы так часто говорите об этом призраке, что кончите тем, что вызовете его.
- И вы думаете скоро?
- Бог мой… к концу века, почти в столетие крупных событий, или самое позднее - в начале двадцатого века. Видите ли, все интересуются наступающим столетием. Нелепое выражение fin de siecle, пугающее нас всюду, служит тому доказательством Франция и человечество, словно в хронической, но перемежающейся долгими периодами, лихорадке, чувствуют себя в центре того странного течения, которое опьяняло наших дедов сто лет тому назад. Мы видим дворян, как барон, и богатых буржуа, как Эскье, стоящих во главе движения четвертого сословия. Да, несомненно мы стоим на рубеже двух великих эпох. Только бы не было крови в разделяющем их рве!
- О, да, Боже мой, не надо смертей, не надо террора!… Дадим этим людям все, чего они желают!
Это Жюли говорила так; последние слова Домье возбудили в ней страх за опасность, которой может подвергнуться во время революции Морис - этот скептик с повадками задорной аристократии, презирающий народ. И остановившись на этой мысли, она обернулась к своему другу и уже не переставала думать о нем; она видела, что он что-то говорит, но не слышала его слов. Увы! Этому обожаемому, умному, красивому, любимому человеку она причинит страданье! Она скоро скажет ему: «Уезжайте!… Оставьте меня». Возможно ли, чтоб она допустила вырвать у себя такое обещание? Теперь все то, что она обещала аббату, и все его увещания, все это казалось ей невероятно далеким, в том прошлом, которое ее не касалось и за которое она не была ответственна.
Она снова стала вслушиваться в то, что говорилось вокруг нее. Как и всегда между светлыми умами, беседа свелась к защите противоречивых принципов. Барон де-Рие, католический философ, в своем роде светский священник, личная жизнь которого вполне согласовалась с его доктринами, считал неизлечимым социальное зло, пока религия не будет служить основой морали для народа.
- Да, конечно, общество нуждается в морали, - возразил Домье. - Но это утопия желать обосновать ее на религии, которой общество не желает…
- На что же тогда опираться?
- Да на те же самые основы, какие служили мне для моих личных правил; на согласовании моего внутреннего убеждения с интересами породы, к которой я принадлежу. Обе наши морали, ваша, Рие, как практика католицизма, и моя, как человека неверующего, разве они так сильно разнятся в своих выводах? Мы оба стоим за честность вместо воровства, за искренность вместо обмана, за супружество вместо вольной связи… Только вы признаете это во имя, а я смотрю на добродетель как-то инстинктивно, необдуманно, но очень глубоко и называю это своего рода специфическим эгоизмом.
В эту минуту Жюли подошла к Кларе.
- Милочка, - тихо сказала она ей, - не забывай, что завтра надо встать очень рано, чтоб ехать в Сион, и что теперь уже одиннадцатый час.
Молодая девушка встала, подставила лоб под ласковые поцелуи Жюли и Эскье, подошла и поцеловала в голову Сюржера; Морис рассеянно простился с нею. Затем, поклонившись барону и Домье, она ушла. Это, однако, прервало нить разговора и напомнило каждому - который час. Барон поднялся.
- Черт побери, уже четверть одиннадцатого! Сейчас окончится первая часть доклада.
Он стал прощаться.
- Вы идете в какую сторону? - спросил его Домье.
- К триумфальной арке.
- Ну так нам по дороге.
Вскоре после них ушел к себе Эскье. Морис и Жюли остались вдвоем, если не считать присутствия Сюржера, лежавшего неподвижно и, вероятно, спавшего.
Это был час, когда они каждый вечер уходили в самый далекий уголок моховой гостиной и садились на широкий диван в стиле Людовика XIV, обитый зеленоватой материей; над этим диваном стоял огромный букет из сухих трав, известных под названием «monnaie du pape». Там, в полутьме, их руки соединялись… Морис прижимался к своей подруге и склонял голову ей на грудь… И эта немая ласка, в которой Жюли давно уже не видела ничего преступного, часто длилась далеко за полночь.
Морис уже сидел на диване и ждал ее. Он был удивлен, что не видит ее на ее обычном месте подле него. Она перелистывала журнал дрожащими пальцами, с рассеянным взглядом…
Он позвал вполголоса:
- Йю!
И это обычное интимное обращение, звучавшее обыкновенно так нежно в устах молодого человека для слуха г-жи Сюржер, теперь кольнуло ее и пробудило голос совести.
«Как я была неосторожна!… я дала ему все права на меня; я уже ему почти принадлежу, как же мне вернуться назад теперь?…»
Необходимо было, однако, подойти, чтоб поговорить с Морисом. Она мысленно обратилась к Богу.
Она подошла и села около него; он тотчас же протянул руки, желая сжать ее в своих объятиях; он предчувствовал что-то нехорошее. И действительно, она отстранилась от него, пролепетав:
- Полно, Морис, будьте благоразумны!
Он отодвинулся в свою очередь, охлажденный этими словами, неожиданными после ласки последних недель, на которые она понемногу, наконец, согласилась. Его светлые глаза как-то побледнели; он беспомощно опустил руки на диван и испытующим взором всматривался в глаза Жюли. Она уже смутилась; она испугалась, увидя его таким взволнованным еще до признанья… Она мысленно вызывала вдохновение, чтобы в твердых и в то же время нежных словах, не доставляя ему больших страданий, сказать все что надо. Но Морис не дал ей времени.
- Что-то есть, - сказал он. - Что же такое?… О, я с первой минуты был уверен, что случилось что-то!
И когда, чтоб заставить его успокоиться, Жюли указала ему на группу Хело и Сюржера, он прибавил, сделав равнодушный жест:
- Я был в этом уверен. Вы сегодня ездили на улицу Турин. И этот проповедник аббат Гюгэ расстроил вас. Ах, как вы плохо меня любите!…
Его пугало предчувствие той пустоты, которая останется в сердце, если он лишится нежности этой женщины. И ласково прижавшись головою к груди г-жи Сюржер, он произнес:
- О, не делайте этого, Йю, умоляю вас; я буду слишком несчастлив!
Она не отстранилась на этот раз. Она оставила эту красивую голову, арабскую голову, на своей груди и когда пальцы Мориса искали ее пальцы, она протянула ему свою руку.
Морис повторял:
- Скажите мне, что это неправда, Йю, что ничего не изменилось, что вы больше не оттолкнете меня, как сейчас?
Когда он говорил ей таким ласковым тоном и с нежными жестами, она не могла устоять против его обаяния. Совесть уже сдавалась и голос ее шептал:
«Видишь, как он тебя любит: это ребенок, а не любовник, в чем же тут опасность?»
Но, наконец, ею овладел подъем энергии и, не отымая своей руки, она сказала:
- Выслушайте меня, Морис… Это правда, я была сегодня на улице Турин и я виделась с аббатом Гюгэ. Но я сделала это потому, что хотела проверить самое себя, придти в себя, после того, что случилось вчера… между нами…
Верьте мне, дорогой друг мой!… Я не могу больше жить так около вас, как жила до сих пор. Это слишком опасна для нас обоих и я не имею права располагать собою.
Она ждала возражения, ответа Мориса… Но он ничего не сказал и продолжал сидеть в своей позе капризного и нежного ребенка. Она начала снова:
- Я обещала самой себе… много раньше, чем обещала… (она запнулась перед этим великим словом, которое Морис выслушал, пожав плечами)… Богу… не допустить ни вас… ни себя… идти по этому скользкому пути.
И на этот раз он ничего не ответил, только крепко сжимал пальцы своего друга. И это пожатие означало: «Говорите, говорите, я знаю, что вы меня любите и что все-таки вы моя». Ах, какая это была правда! В то время, как губы молодой женщины произносили эти рассудительные слова, она уже внутренне возмущалась против их бесполезности; она видела, что не убеждает ими ни Мориса, ни самое себя. Увы! они уже слишком далеко зашли в своем чувстве; могли ли они в один день, в порыве силы воли заставить себя разлюбить друг друга?
Она сделала, однако, над собой усилие и продолжала:
- Я слабее вас, мой друг, я это знаю. У меня совсем нет сил к сопротивлению; если мне придется отказать вам в чем-нибудь, то я чувствую, сердце мое разорвется от муки… Только, если вы попросите меня перестать быть честной женщиной!…
- Я вас люблю, - проговорил Морис едва слышно.
И он приподнял голову, ожидая ласки, но она только подставила свои пальцы к его губам. Он поцеловал их один за другим. Жюли продолжала, не замечая разницы между произносившимися ею словами и допускавшимися ею ласками:
- Мало-помалу мы поддались овладевшему нами чувству. Я любила вас как мать: ведь я почти вдвое старше вас…
- Не говорите этого, это абсурд! - горячо произнес Морис. - Я не хочу, чтоб вы это говорили.
Она не настаивала, она поняла, что действительно она раздражает одно из самых щекотливых чувств молодого человека, не желавшего считать себя моложе ее.
Она умолкла, обдумывая свою проповедь. Морис, смотревший на нее, сразу заметил преимущество своего положения.
- Ну, хорошо, - сказал он. - Чего вы хотите? Я сделаю, как вы пожелаете.
Как только он произнес эти слова, то ее просьба показалась ей невозможной, неисполнимой.
Она колебалась, затем, как человек, с отчаяния бросающийся в воду, проговорила, глядя в сторону:
- Нам надо расстаться, Морис.
Слезы выступили на ее глазах, те горькие слезы, которые ручьем текли из ее глаз еще недавно у аббата Гюгэ.
Он так побледнел, что ей казалось, что он вот-вот лишится чувств в ее объятиях; она была побеждена, прижала его к своей груди и нежно поцеловала в лоб. Ее слезы текли одна за одною на этот бледный лоб, скатывались к губам молодого человека и останавливались на его усах и бороде. Он прошептал:
- Если вы меня прогоните отсюда, я умру.
Он был так взволнован, его нервы в эту минуту казались в таком напряжении, что эти банальные слова, в устах любовника, звучали неподдельной искренностью. Вдруг он выпрямился.
- Хорошо! - быстро произнес он;- это решено, я уйду.
- Морис! - прошептала она, готовая броситься к его ногам и умолять остаться.
Но чисто женская, неогрубевшая еще, стыдливость остановила ее. Она, как в тумане, видела, что он встал со своего места.
Он повторил:
- Я уеду… завтра же… это решено.
Она видела, как он пошел к двери и скрылся. Она в и дела, как она заплакала: «Как, он ушел? Это невозможно… он вернется… он будет меня просить»…
Но нет, он действительно ушел и не возвращался… Она слышала, как за ним затворилась дверь подъезда, как раздались его шаги на дорожке к павильону. Потом все затихло в тишине ночи.
Тогда она почувствовала, как будто у нее вынули сердце из груди. Она потеряла над собой всякое самообладание и не пошла, как делала всякий вечер, по издавна усвоенной привычке, подставить свой лоб под помертвевшие губы Сюржера.
Нет, она вышла из гостиной, поднялась в свою комнату; она отослала Мари, торопливо разделась и бросилась на кровать. Слезы, стоявшие в ее горле и глазах, застыли в них. Едва она забылась, как ее начал мучить кошмар. Морис уходит от нее, уходит на всю жизнь. Чтобы разогнать кошмар, она старалась не спать.
«Как я его люблю! Как я его люблю! Зачем я его так люблю? И как пришла эта любовь?»
Ей казалось, что любовь сама завладела ею, потому что в ее прошлой спокойной, почти невозмутимой жизни, ничто не подготовило ее к этому…
Она не узнала и не умела понять, что именно прошлая жизнь, лишенная прелестей любви, что все прошлое и все настоящее с самого детства, молодости и замужества, все вело ее к этому овладевшему чувству. И вот любовь пришла и всецело наполнила ее сердце той безграничной нежностью, которой раз в жизни наполняется сердце каждой женщины.
III
Да, несмотря на то, что ей было под сорок лет, она до сих пор не любила. Сердце ее расцветало, созревало, всегда было открыто для любви, но никогда не встречало ничего иного, кроме обманчивых внешних признаков любви.
Жюли Сюржер была урожденная Габриэль-Соланж-Жюли де Кросс из старинной, но бедной фамилии в Берри, обедневшей после революции единственно вследствие накопления целого ряда чужих богатств вокруг ее непроизводительного состояния. Только благодаря преданности своего управляющего, де Кросс не разорились во время переворота; но вокруг них все работали, владельцы удваивали свой доход, эксплуатируя виноградники и леса, а де Кросс продолжали довольствоваться неправильной уплатой аренды своих арендаторов и жили так из года в год. Они не занимались промышленностью и не хотели служить; только дядя Жюли, брат ее отца, был префектом в Корсике, при второй империи, но опыт этот не был удачен: он заразился местной лихорадкой и вернулся в Бурж к брату тянуть свою 6-летнюю агонию, привезя с собою из Корсики Тоню, уроженку Кальви, которая воспитала Жюли и дала ей прозвище Йю.
Жюли помнила отца; это был человек маленького роста, напыщенный и сварливый, отличавшийся необыкновенным невежеством, никогда ничего не читавший, даже газет, проводивший целые дни в курении папирос, которые крутил сам и расхаживал по всему дому, по кухням и погребам, мешал всем и каждому, заставляя заниматься им одним. Г-жа де Кросс ему слепо повиновалась; без красоты, без женской грации, без особенного ума, без воли, она отличалась только глубокой, почти пугающей набожностью и проводила все дни в выполнении религиозных обрядов дома и в церкви. Жюли родилась слабеньким ребенком и мать вселила ей веру в Бога кармелиток, всемогущего и очень требовательного, строгого, которому нельзя не повиноваться и относительно которого у людей, несмотря на их усилия, всегда есть какие-нибудь неведомые грешки.
Так прошли первые годы девочки в мрачном отеле в улице Курсалон. О, что это за меланхоличный дом! Под крышей из аспидных пластинок, в каждом из двух этажей тянулось до пяти высоких окон с маленькими стеклами. Перед фасадом мощеный двор, из которого на улицу вели ворота с белой полопавшейся штукатуркой; ворота эти были вделаны между двумя, никому ненужными, павильонами, покрытыми также замшенными аспидными пластинками. Тут не было ни изящества, ни роскоши, хоть и замечались остатки прежнего величия: заметны были древность постройки и ее аристократическое назначение. Так, например, были монументальные камины, широкие карнизы, высокие заборы, большие двухсотлетние плиты мощеного двора и декоративный вид фасада.
Внутри было полное запустение и неряшество. К тому времени, когда Жюли одиннадцати лет покинула отель де Кросс, доход ее родителей едва достигал луидора в день. На эти двадцать франков должны были жить шесть человек. Г-жа де Кросс примирилась с этим очень легко, отказывая себе во всем, чего нельзя было иметь, а иметь часто нельзя было самого необходимого. Этот случай был нередкостью среди дворянства Берри, где, в сущности, только одна семья считалась состоятельной, хотя и жила без видимой роскоши: это Дюкло де-ла-Мар, родственники г-жи де Кросс. Одна из теток Дюкло жила в Париже и большую часть своего состояния употребляла на дела благотворительности.
Канонисса де ла-Мар была крестною матерью Жюли и ее родители надеялись, что тетка позаботится о ее воспитании.
Действительно, за год до того, как девочка должна была конфирмоваться, г-жа де ла-Мар пожелала взять ее к себе. Жюли настолько не понимала нищеты своей семьи, что горько плакала, когда ей пришлось расставаться с родными и с отелем в улице Курсалон. Де Кросс холодно простились с нею, видя в этих слезах нежелание подчиниться. Она приехала в Париж в сопровождении Тони, так как родные из скупости и из апатии, не решились привести ее сами. Кроме горя, ее мучило еще и беспокойство; одно слово «канонисса», так часто слышанное ею в детстве, уже рисовало ее воображению монахиню, нечто вроде женщины-священника в короткой фиолетовой мантии, обшитой горностаем.
Это воображаемое представленье не лишено было основания. В доме г-жи Дюкло де ла-Мар Жюли попала в новую среду религиозности, только более длительной, чем у себя в семье, но такой же непривлекательной, неразумной и несогревающей сердце. Она узнала религиозность сухих духовных конгрегаций, - холодных добрых дел; старые аристократические девственницы благодетельствовали небольшому кругу бедных, которые по-видимому, страдали больше от неизлечимой скуки, чем от действительной нищеты… И там, с сердцем, полным бесполезных сокровищ, Жюли де Кросс искала предмета, к которому можно было бы привязаться. Канонисса обращалась с ней как с бедной дворянкой: делала ей много наставлений, - но она не слышала от нее, ни одного нежного слова, не видела ни одной ласки. Эта ханжа, засохшая в своей благотворительности, любила на свете только одно существо, своего племянника, Антуана Сюржер, которого она воспитывала и следствием этого воспитания было то, что молодой человек вышел игроком и прожигателем жизни. Она платила его долги, но отказалась выдать ему на руки деньги до тех пор, пока он не женится, так как она надеялась, что таинство брака исправит его.
Жюли росла в этой скучной обстановке, среди старых дев, где никто не заботился об ее умственном развитии; только при помощи горничной, она научилась кое-как читать и писать. Один священник, еще не старый человек, посещавший дом, узнал об этом невежестве и настоял, чтоб девочку поместили в пансион.
Это был аббат Гюгэ, только что назначенный священником в общину сестер Редемптористок. Он поместил туда девочку в качестве ученицы.
Годы, проведенные в монастыре, где Жюли в первый раз жила в обществе своих сверстниц, были лучшими годами ее молодости. Сначала она была как-то опьянена этой непривычной независимостью, открывшейся ей в этом тихом убежище, но скоро привыкла и вполне сжилась с нею. Подруги и учительницы любили ее; но несмотря на все свои старания, она долго была посредственной ученицей. Она с таким недоверием относилась к ученью, что ни ее собственное желание, ни терпенье ее воспитательниц ничего не могли поделать. Решили отказаться от дальнейших попыток и она сама отказалась от них. Она признавалась с вполне искренним смирением, что она совсем глупа. О ней говорили:
- О, Жюли де Кросс!… Она немножко bеbеtе… но такая кроткая, такая скромная…
Жюли не обижалась на это прозвище. Она только страдала от ощущения какой-то пустоты, которой не умела объяснить себе. Иногда она задавала себе вопрос, заранее уверенная в том, что не сумеет на него ответить.
- Я счастлива, - говорила она себе, - чего же мне не достает?…
Она не знала этого. Но пустота ощущалась и начинала мучить. Она только тогда поняла, чего ей не доставало, когда случай дал ей это, когда она испытала, что такое чувство, и снова безвозвратно потеряла его.
Ей оставалось два года до окончания курса и ей, конечно, хотелось, чтоб ее полусчастье пансионерки длилось целую жизнь, - когда в монастырь Редемптористок вступила новая воспитательница старших классов, сестра Косима. Это была итальянка с юга, родившаяся в окрестностях Вьетри; у нее были, точно выгравированные, выразительные черты лица и красивая фигура ее соотечественниц. Нельзя было ее видеть и особенно слышать дивные звуки ее богатого, могучего, контральтового голоса, чтобы не почувствовать желания быть замеченной ею.
Со времени ее вступления в общину на улице Турин, здесь случилось странное явление, нередкое, впрочем, в этих уголках, отдаленных от житейской суеты: все ученицы воспылали страстью к сестре Косиме.
Она принимала это поклонение совершенно спокойно, как цветок теплые солнечные лучи. Она была добра со всеми и отличала только одну из своих учениц - Жюли де Кросс. Быть может, ее личное глубокое умственное развитие побуждало ее попробовать возделать эту нетронутую почву и посеять в ней добрые семена знания… Ей удалось это: мысль, воля, личность пустили корни в этой детской, непонимавшей себя душе. Жюли привязалась к ней всеми помыслами своей души; ее ум и сердце как бы расцвели: это было нечто схожее с сошествием языков на головы галилейских проповедников. Она узнала от этой прелестной, занимавшейся с нею женщины, она узнала, наконец, что значит понимать и что значит любить.
Увы! Это счастье скоро было прервано! В женских монастырях воспрещается слишком нежная, неразрывная дружба. В ней видят, и не без основания, ту форму человеческой любви, от которой монастырь ищет спасения в крепких стенах; и потом, без сомнения, те, которые не удостаиваются этих чистых ласк, завидуют счастливицам и интригуют против них. О дружбе сестры Косимы и Жюли де Кросс донесли кому следует и она была запрещена. Насколько могли, им мешали видеться, разговаривать; их нежность еще более обострилась от этого преследования. Так как ничто не могло помешать им любить друг друга и так как красота и чудный голос сестры Косимы скоро стали известны Парижу и привлекали в капеллу массу молодых людей, то решили удалить итальянку в одну из провинциальных общин. Она подчинилась и уехала, в последний раз прижав к своему сердцу огорченную девочку, которая говорила ей, рыдая:
- Когда вы будете далеко от меня, я умру.
Она не умерла, но долго страдала и сердце ее сделалось равнодушным к жизни. Этот аромат дружбы навсегда остался в ее душе. Жюли долго была больна, но даже и после болезни ее рана не вполне затянулась. Она жила так, погруженная в свое горе, мало говорила, мало имела подруг, охладела к занятиям, на которых и не настаивала особенно; ее по-прежнему все любили, все жалели, как вдруг тетка Дюкло де ла-Мар неожиданно вызвала ее к себе и объявила, что выдает ее замуж.
Ее выдают замуж! Эта новость поразила ее как громовой удар. Выдать ее замуж! Вырвать ее из этой спокойной, праздной жизни, в тишине которой сердце се теплилось тихо, подобно лампаде святилища; бросить ее в этот незнакомый мир, полный непонятного ей волнения, в этот мир, который не только не привлекал ее, но, наоборот, пугал. Этот страх дал ей силы сопротивляться. Она бросилась к ногам тетки; она умоляла оставить ее в монастыре. Она хотела быть монахиней. Но канонисса не тронулась ее мольбами. Отвращение к замужеству в молоденькой девушке ей нравилось, как доказательство ее невинности. Она решила, что Жюли подходящая партия для Антуана Сюржер, так как претендентом был именно Антуан Сюржер.
Его средства истощились, он устал от этой неопределенности в свои сорок с лишним лет и желание богатства и положения побудило его согласиться на брак. Два финансиста, его товарищи Жан Эскъе и Роберт Артуа, основали несколькими годами раньше банкирские дома, один в Париже, другой в Люксембурге. Эти учреждения процветали, но капиталы были слабы, приходилось довольствоваться небольшими операциями и скромной клиентурой. Директора мечтали расширить дело; они предложили Сюржеру место директора, если он вложит капитал. Г-жа де ла-Мар давала за Жюли роскошное приданое и его-то и решил пустить в оборот ее будущий муж.
Конечно, бедная Жюли не в силах была бороться против воли канониссы и ее родных, приехавших в Париж с исключительною целью уговорить ее выйти замуж. Но все-таки прежде чем дать свое согласие, она написала сестре Косиме, спрашивая ее: «Что я должна сделать?»
Из своего далекого заключения итальянка ответила ей:
«Дитя мое, для нас, слабых женщин, есть только две большие дороги, ведущие к будущему: одна - замужество, другая - монастырская жизнь. Все остальные пути скользки. Мне кажется, что я вас хорошо знаю: вы не рождены для монастырской жизни. Если вы чувствуете себя способной полюбить вашего мужа, не сразу, конечно, а позднее, когда вы его хорошо узнаете, то выходите замуж».
Жюли искренно спрашивала самое себя:
Способна ли она полюбить человека, утомленного жизнью, но элегантного, предупредительного, даже любезного, которого представили ей и который с этих пор аккуратно, каждый день навещал ее у тетки и приносил ей дорогие цветы?… Увы!… Как ответить на этот вопрос? Она не могла даже представить себе всего значения слова «любить» по отношению к этому, чужому ей человеку, одно присутствие которого смущало ее до того, что слова не шли с ее уст. А у него под внешностью вивера билось сильное, беспокойное, но притупившееся от всевозможных приключений сердце. Конечно, он предпочел бы, для завоевания своего будущего положения в свете, иную спутницу, более оживленную и пылкую, но Жюли была красива, изящна, к тому же он не сомневался ни минуты, что она влюблена в него. Разве еще вчера он не нравился стольким женщинам?
Свадьба свершилась с большой помпой в капелле на улице Турин, «слишком маленькой для того, чтобы вместить всех приглашенных», как говорилось в газетах. Все дворянство Берри присутствовало на бракосочетании, представляя для парижан, друзей или родственников Антуана Сюржер интересную картину типов и провинциальных туалетов. Затем Антуан повез свою жену в Ville d’Avray на дачу, нанятую на медовый месяц.
Довольно было событий первого же дня, чтобы навсегда разъединить супругов. Жюли испытала почти такое же ощущение, какое испытывали прежние пленницы, когда их хватали варвары и, перекинув через седло, увозили галопом. Едва они остались вдвоем, как муж показал себя властелином над нею… То, что Жюли испытывала тогда, было не столько удивление, не столько страдание, сколько ужас к этому насилию, которого она не поняла как следует даже и после свершившегося факта. Результат был настолько силен, что каждая ласка мужа заставляла ее чуть не падать в обморок.
Антуан Сюржер, тщеславие которого, как покорителя женских сердец, было оскорблено, опомнился, старался исправить свою ошибку и нежным, упорным ухаживанием загладить свою грубость. Но дело было непоправимо. Он не мог даже сделать своей жене никакого упрека, потому что, в сущности, она была покорна ему, и кончил тем, что скоро от нее отвернулся.
К тому же у него явились иные заботы. Надо было вернуться в Париж. Новое финансовое товарищество было основано в обширном помещении, выходившем на улицу Saint-Lazare. Конторы занимали весь фасад. Уже несколько лет директор банка, Роберт Артуа, жил со своей женой, испанкой из Кубы и сыном в небольшом отеле, на углу улицы Св. Троицы. Сюржеры наняли себе один из частных домов; Антуан находил, что еще не время поражать Париж своей роскошью; он принадлежал к числу тех людей, которые хотят или княжеский отель, или уж простой дом; лучших рысаков Парижа или простую наемную карету. Через полгода после их переезда, третий директор, Жан Эскье, оставшись с маленькой дочерью после смертельных родов своей жены, поселился в верхнем этаже дома Сюржеров, пустовавшем до тех пор.
Жюли была рада этому сближению, Антуан также ничего не имел против него. Ей не суждено было сделаться матерью и она излила всю свою жажду материнства, воспитывая около себя дочь Эскье. К тому же Эскье, простой, нельстивый человек, скоро заслужил ее уважение, даже любовь. Он был старше ее на пятнадцать лет, и как ее, так и его, жизнь обманула; как и она, он был один, с разбитыми надеждами. Он говорил иногда Жюли: «Мы с вами вдовцы». Одинокость их сердец сблизила их, помимо общих склонностей; они любили откровенные разговоры, боялись света, вместе занимались делами благотворительности. В то время, как Антуан Сюржер жил лихорадочной жизнью светского парижского финансиста, Эскье и г-жа Сюржер проводили вдвоем длинные вечера, во время которых она постепенно рассказала ему всю свою историю. Около него она чувствовала странное ощущение спокойствия, опоры. Она знала, что он ей предан также страстно, как она когда-то была предана сестре Косиме. Воспитание ребенка было их общей заботой, на которой они сошлись еще ближе; затем, когда Клару отдали воспитываться в Сион, одиночество еще более скрепило их отношения.
В течение этой длинной вереницы лет, Жюли редко видела Мориса Артуа. Здоровье г-жи Артуа пошатнулось; она не переносила парижского климата. Домье посоветовал отправиться в Канн на одну зиму, затем на другую; потом, находя, что тамошнее солнце напоминает ей ее родной край, испанка привыкла к Канну и поселилась там со своим сыном, проводя в Париже лишь несколько недель в году. Таким образом, Морис вырос под ясным небом в роскошной вилле, пользуясь услугами целой толпы лакеев, но был лишен товарищей своего возраста и так привык к обществу своей матери, что ни за что не променял бы его ни на какое иное. Они обожали друг друга. Интересно и трогательно было видеть их вместе; он относился к ней внимательно, предупредительно; она к нему со страстным поклонением. Те, кто жил в то время в Канне, вероятно помнят террасу виллы des Oeillets, выходившую с южной стороны города к берегу моря. Они припоминают, без сомнения, как в полуденные зимние часы, на эту террасу выходили каждый день погреться на солнышке мать и сын, оба красивые, оба странные. Даже когда он вырос и когда женщины стали замечать его красоту, даже когда он со свойственной его возрасту пылкостью окунулся в поток наслаждений среди этого незатейливого общества Канна, - даже и тогда он остался верным поклонником своей красавицы-матери; он готов был отдать все часы любовных свиданий за один час, проведенный около нее, когда он, как маленький ребенок, любил прятать свое лицо на ее груди.
Г-жа Сюржер, никогда не проводившая зимы на юге, видалась с матерью и сыном только когда они приезжали в Париж на май месяц. Она видела мальчика, одетого на английский манер; в свои двенадцать лет он напоминал фигурой взрослого англичанина; затем года шли за годами и мальчик превратился в молодого человека, которого все, и она сама, находили слишком напыщенным и манерным. Он говорил мало, любил оригинально и странно излагать свои мысли. Мать рассказывала тайком, что он пишет стихи, но что не надо говорить с ним об этом; сам же он не проговаривался никогда. В общем Эскье и Сюржерам он не нравился.
Только одна Клара как будто понимала его. Две зимы подряд г-жа Артуа увозила с собой девочку в Канн для поправления здоровья; она жила под одной крышей с Морисом и скоро сдружилась с ним. Никто и не подозревал, что от этих месяцев, проведенных вместе молодыми людьми, у них осталось воспоминание детских ласк. Когда Морис в первый раз увидал бледную, странную пятнадцатилетнюю Клару, ему было двадцать лет.
Он уже пользовался большими и многочисленными успехами у женщин; ему казалось, что ни одна не устоит против него и он развлекался ухаживанием за Кларой и девочка сразу полюбила его. Но она всегда отличалась необыкновенно высокой нравственностью и к тому же была очень религиозна, она храбро защищалась против Мориса, но тем не менее ему удалось сорвать с ее губ несколько поцелуев. И с этих пор каждый раз, как они встречались в Канне или в Париже, между ними снова начиналась эта борьба за ласки, но Морис не мог похвалиться, что он далеко продвинулся вперед.
В конце концов обстоятельства их разлучили. Г-жа Артуа постепенно угасла. Это так поразило Мориса, что он тотчас же бросил те места, где жил около нее и где люди могли напомнить ему ее. Он уехал со своим горем в Италию и пробыл там больше года, изредка посылая коротенькие записки отцу. Ему казалось, что из него может выйти художник в этой стране искусства. Время мало-помалу затягивало его рану, но в душе оставалась пустота. Если у него и были случайные встречи, то все-таки проходящая любовь не давала ему того идеала женщины, который он видел в своей матери, пряча на ее груди свою усталую голову. А он жаждал этого идеала; он принадлежал к числу тех людей, которые не могут жить без него. Очень понятно, что во время своих скитаний его мысль невольно летела к юному другу, чья кротость и застенчивость так привлекали его в Канне. Когда он минутами мечтал о Кларе Эскье в Венеции или в Капри, в Риме или а Палермо, ему казалось, что он ее любит: он видел в ней тогда идеал желанной женщины. Раз его охватило такое острое желание ее видеть, что он не колебался более. В сущности, что ему было делать в Италии? Как поэзия и музыка, живопись не давалась ему; он был в таком отчаянии, не умея достичь в ней желаемых результатов, что почти возненавидел произведения великих мастеров.
Он вернулся в Париж, занял домик на улице d’Athenes, между двором и большим садом. Он вел очень уединенную жизнь. Сердце его еще не вполне зажило от раны; ему не хотелось возобновлять в Париже знакомства, сделанные в Канне. Что же касается семьи в Chaussee-d’Antin, он посещал ее не особенно часто.
Отец внушил молодому человеку те же симпатии, что и мать: ни Эскье, им Антуан Сюржер, ни жена его, нисколько не интересовали Мориса. Однако он присутствовал на их обедах по вторникам и субботам, в надежде встретить Клару. Иногда он встречал ее, шептал ей нежные слова, даже смущал ласками… И эта легкая интрига-перешептыванье, несколько поцелуев, сорванных силой с ее губ в темном уголку, - вносили волнение в его однообразную жизнь…
Первые симптомы болезни, которой суждено было разрушить сильный организм Антуана Сюржер, появились уже два года тому назад. Сначала большой палец, а потом один за одним и все остальные пальцы правой руки стали отниматься. Скоро болезнь как бы поглотила все мускулы, оставив только легкую эпидерму вокруг костей. С постепенной последовательностью стала сохнуть кисть правой руки, затем пальцы правой ноги и левая нога.
И болезнь, почти смерть, вселилась в дом и загостилась там; больной был гостем, к которому привыкли, потому что нельзя было его выжить. Но ухудшение шло так медленно, что его можно было заметить лишь при сравнении с прошлым, подобно прогрессированию самой жизни. Мозг не был поражен. Антуан Сюржер участвовал в совещаниях со своими компаньонами, принимал активное участие в делах и даже нередко ездил в Люксембург, не покидая своего кресла, которое вкатывали в купе вагона.
Неожиданно над спокойной жизнью всех этих людей разразился громовой удар. Однажды утром Сюржер получил невероятное и непредвиденное известие: его компаньон Роберт Артуа, уехавший несколько недель тому назад под предлогом приведения в порядок личных дел, застрелился в одной из гостиниц Лондона. Он оставил письмо. В Париже директора сдерживали его порывы к спекуляциям и вот он решился спекулировать в Лондоне на свой риск, накупив американских акций; случившийся вслед затем крах разорил его. Долги поглощали все его фонды, находившиеся в парижском и люксембургском банках, что-то около четырех миллионов. Это было тяжелым ударом для процветавшего банка; эти четыре миллиона, которые приходилось выдать, значительно поколебали фонды; самоубийство одного из директоров сразу возбудило недоверие и многие стали забирать свои вклады.
Жан Эскье спас репутацию банка, благодаря широкому кредиту, открытому ему в одном из больших банкирских домов. Таким образом оказалась возможность просуществовать довольно долгое время, пока возобновится доверие, а с ним и вернутся вклады. Когда все было приведено в известность, то оказалось, что актив Роберта Артуа превышал двести тысяч франков. Он поторопился застрелиться.
Да, он застрелился слишком рано, особенно для Мориса.
Двойное горе: потеря отца и потеря состояния надорвали это сердце, воспитанное под женским влиянием и ослабевшее в уединении, укрепляющих только сильных. У него сделалось сильное воспаление мозга; пришлось перевезти его к Сюржерам, где Жюли, тронутая несчастьем, ухаживала за ним, как за ребенком.
И действительно, с этой пылающей головой и больным телом он казался ей слабым ребенком, когда она сидела у его изголовья. Наконец-то она могла удовлетворить сжигавшую ее потребность быть полезной, отдаться всецело ближнему! Наконец-то она нашла применение своих душевных сил! Морис был капризен и раздражителен даже и тогда, когда миновал острый, опасный период его болезни; Жюли была для него превосходной сиделкой, черпающей свою нежность из этого обманчивого источника материнства, так свойственного бездетным женщинам в осеннюю пору их жизни. Она гордилась, видя, как к нему возвращалась жизнь и красота; со дней его выздоровления она искренне полюбила его, как человека возрожденного ею.
Он возвращался к жизни; он уже вставал, ходил, мозг его был уже свеж, но это был уже не прежний Морис Артуа; это не был уже тот холодный, любезный, выдержанный, снисходящий до разговора с другими джентльмен, каким Жюли знала его при жизни отца, когда он считал себя богатым. Этот погром заставил его сбросить маску равнодушия; он даже удивлял Жюли неожиданными переменами настроения, грустью и отчаянием. Она не умела, конечно, победить словами эту безнадежность, но она принадлежала к числу тех женщин, которые одарены секретом врачевать душевные раны. Выздоравливая, Морис выносил подле себя присутствие только этой преданной подруги, нежный силуэт которой он постоянно видел у своего изголовья.
В бреду он часто говорил ей: «Ах, подержите мою голову, мою голову!…» И Жюли нередко прижимала к своей груди эту бледную от страдания, красивую, арабскую голову.
Теперь, когда он страдал только мысленно, он сохранил привычку опираться на это нежное женское плечо. О, материнская опора, делающая ребенка из тоскующего человека! Она позволяла ему это делать; она проникалась глубокой радостью, чувствуя себя наконец матерью у колыбели своего сына. Она даже гордилась этой исключительной привязанностью его к ней; в чистоте своего сердца, она даже удивлялась, что такие возвышенные создания, как он, как сестра Косима, могут ее замечать, понимать, любить.
Видя около себя эту красивую, обворожительную женщину, которую счастье делало еще более красивой и прелестной, он не увлекался ею, он, очевидно, не замечал ее красоты. Он видел в ней что-то материнское, неспособное возбудить нечистую любовь; кроме того, она часто напоминала ему некоторые события его детства и это свидетельствовало о разнице их лет.
Ее грация и молодость ему постепенно открывали мелкие, почти незначительные факты. Когда он выздоровел, он целые дни просиживал дома; а так как доктор Домье настаивал на том, что ему необходимо выходить, то г-жа Сюржер не нашла иной возможности заставить его сделать это, как ежедневно увозя его с собою кататься по улицам или в Булонский лес, куда редко выезжала одна. Морис соглашался сопровождать ее; ему скоро понравились эти прогулки в карете, рядом с нею. Он замечал, как все смотрели на его спутницу и любовались ею; он понял этот огонек, загоравшийся в глазах прохожих и выражавший восхищение. Он смотрел на Жюли и находил, в свою очередь, что она блистала вполне созревшей красотою. Мало-помалу эти беглые взгляды восхищенья незнакомых ему людей, которые сначала только возбуждали его любопытство, стали ему неприятны, раздражали его, как будто каждый раз у него уносили частицу его собственности.
В то же время он уже начинал чувствовать, что относится к Жюли не с прежней чистотою, что не одна жажда отдыха и покоя заставляет его искать ее общества и забываться на ее груди. Нечистое желание начинало зарождаться в этом беспокойном сердце.
Любить Жюли, заставить ее полюбить себя стало для него какой-то необходимой шалостью; ему захотелось ввести интригу в тот дом, где его приняли, ходили за ним, лечили, это было нечто вроде любви а Lа-Жан-Жак, - желание, чтоб в груди матери забилось сердце влюбленной. Ему ничего не стоило забыть долг, забыть всю проявленную к нему доброту; он во что бы то ни стало хотел добиться своего и как ребенок, которого бьют, готов был, защищаясь, швырять о пол дорогие предметы. Он старался убедить себя разными доводами, затмевавшими в его глазах зародыш обыкновенной, неизбежной страсти…
Начало их любовных отношений было восхитительно: без ревности, без страданий. Как опытный практик в любви, он говорил себе: «Я буду обладать этой женщиной», потому что он прочел в ее глазах то, чего никогда не умеют скрыть женские глаза: непреодолимое желание отдаться, быть любимой. Только не надо было ее пугать; грубость может все испортить. Эта чистая женщина была создана для любви, но никогда не имела случая проявить ее. Он видел эту брешь, открытую для него бессознательно женским сердцем. Прекрасно! Он расширит эту брешь и зажжет ее желанием и страстью. Но он действовал сдержанно, стараясь только как можно теснее слить свою жизнь с жизнью Жюли. Он приучил ее к ласкам, но не придавал им страстного оттенка. Они становились привычкой и, будучи не в силах более их прекратить, она начинала увлекаться ими. Увы! Она была слишком порабощена и почти бессознательно старалась ослепить себя. Свои первые тревоги по этому поводу она рассеяла афоризмом:
«Я гожусь в матери Морису; я позволяю ему то, что может позволить ему мать. Вот и все».
Если б она решилась проанализировать себя, если б она не продолжала умышленно, зажмурив глаза, спускаться с этой скользкой тропинки, она поняла бы, что их ласки далеко не имеют в себе ничего материнского или братского. Как только они садились вдвоем в карету, их руки соединялись: Морис подносил их к своим губам и начинал медленно целовать. Она не смела также не позволить ему склонить голову на ее грудь, он умолял об этом с такой негой в глазах; она соглашалась на это, желая услышать его слова, как роса освежавшая ее:
«Я счастлив… Останемся!…» Она становилась иною, сама того не замечая. Кокетство, на которое несколько месяцев тому назад она не считала себя способной, овладевало ею все сильнее и сильнее; ей хотелось нравиться, казаться молодою. Достаточно было, чтоб Морис высказал свое мнение о ее прическе, о ее туалете, чтобы она немедленно удовлетворила его вкусу. Вместо прежнего шиньона с буклями, она стала носить простые бандо, раздваивающиеся посредине, что еще более напоминало ее тип весталки.
Морис сопровождал ее к портному, к модистке, покупать вместе с нею разные мелочи для туалета, этот человек с душою артиста, но одаренный странным неуменьем выразить свою мечту, наконец нашел послушный материал, одушевленный простой волей, материал, который перерождался сам, чтоб ему нравиться: этим единственным, материалом, как в дивной греческой мифологии, была женщина.
Если б он остался до конца тем, чем был сначала, изображая из себя нечто вроде любопытного исследователя, дилетанта в любви, он, быть может, незаметно довел бы Жюли до падения. Ослепление бедной женщины было настолько сильно, что при всей своей искренней религиозности, она не возмущалась. Она еще посещала церковь, приобщалась по праздникам, молилась за Мориса, за себя самое, за продление этого чувства, становившегося таким дорогим, и делала это с необыкновенным спокойствием совести… но Морис со своим равнодушием и постепенностью не умел ясно читать в сердце своего друга. Он составил себе целую искусную программу завоевания, но забыл только одну вещь: найти способ покорить самого себя.
Довольно было одной неосторожной ласки, которую он себе позволил - первого поцелуя в губы, - чтобы пробудить Жюли, чтобы заставить ее в слезах броситься к ногам аббата Гюгэ, жалуясь на возлюбленного, на себя самое, умоляя о сверхъестественной помощи. Она ехала на это свидание к исповеднику с твердым намерением повиноваться; она вышла от него также вполне уверенная, что исполнит его желание, несмотря на весь ужас страшного слова: «Уезжайте!», которое она должна была сказать Морису… Да, несомненно, она решилась на это! Но в тайниках этого бедного искреннего сердца жила смутная надежда даже в ту минуту, когда она, сидя на диване в моховой гостиной, прошептала эти отрывистые слова: «Нам надо расстаться, Морис!…»
Эта смутная надежда шептала ей: «Морис не согласится, Морис останется около меня, а так как я не могу удалить его насильно, то…» Да. Она предвидела возражения, упреки и, в конце концов, упорную борьбу, которая впоследствии дала бы ей возможность защититься перед самой собой, сказать себе: «Я не могу… Я не могу…» Она не предвидела этого внезапного огорчения Мориса, этого неожиданно быстрого подчинения своему изгнанию.
Когда после короткой и трагической сцены он остановил ее со словами: «Это решено, я уйду», когда она шатаясь и опираясь о стены пришла в свою комнату и бросилась на кровать. Она представляла себе своего друга страдающим, и эта мысль была для нее в тысячу раз невыносимее, чем ее собственные страдание. В эти минуты она готова была на самое высокое самопожертвование; она желала, чтоб он ее оставил, чтоб он ее разлюбил, чтоб из его памяти изгладилось даже воспоминание о ней; пусть даже он полюбит кого-нибудь, но только пусть он не страдает … О, нет, пусть он будет счастлив, счастлив, счастлив!… Она стала строить планы:
«Клара скоро выйдет из монастыря; она вполне подходящая партия для Мориса; в детстве они были дружны; она умна и хороша собой».
Но тайный голос шептал ей:
«Да нет же, Клара совсем еще неопытная девочка, она не сумеет полюбить Мориса. И Морис не любит ее, он меня любит…»
Она стала искренне мечтать о путешествиях, о новых встречах, обо всем, что может его развлечь и заменить ее в его сердце. Короткий сон с кошмаром прервал эти грезы; она вскочила с кровати, на которой лежала: она представила себе Мориса заглушающим, как и она, свои рыдания в подушках. Она готова была выйти, пройти сад в эту темную ночь и бежать к павильону Мориса. Если б она это сделала, она погибла бы; именно этого и ждал молодой человек, страдая, как и она, но скорее от ожидания, чем от неопределенности, так как опытность подсказывала ему: «Она меня любит, ничто не победит ее любви».
Слишком сильное возбуждение спасло Жюли. В ту минуту, как она готова была выйти из комнаты, она почувствовала дурноту и в обмороке упала на ковер. Она пролежала так до самого утра. Пришла в себя со страшной слабостью во всем теле, с пустотою в голове. С большим трудом ей удалось раздеться и снова лечь в постель. Она уснула. Около полудня Мари вошла в комнату своей барыни. Жюли сразу все вспомнила и тотчас же спросила:
- Г-н Морис внизу?
- Нет, - ответила англичанка. - Г-н Морис велел сказать, что он не придет; он нездоров.
Этот ответ наэлектризовал ее. Она торопливо оделась, побежала в павильон, сама отворила дверь комнаты молодого человека. Она нашла его таким, каким рисовало ее воображение; он лежал, с бледным, изменившимся от страданий этой ночи, лицом. Он тоже испытал беспокойство, тревогу, несмотря на надежду, подсказываемую ему его искусственным скептицизмом, он пережил ужасные минуты сомнений: «Неужели я ее потеряю? Неужели ее религиозность так глубока, что восторжествует над чувством?…» В первый раз он сознавал, как сильно он ее любил; она не была для него, как он до сих пор думал, только другом, кроткой руководительницей его жизни; эта нежность, которую он испытывал к ней, пустила слишком глубокие корни, проникла все его существо. Он так же, как и она, страдал и плакал; эти слезы, эти страдания разогнали иллюзии и он говорил себе: «Я ее люблю», вполне сознательно, без эгоистических расчетов и напрасных ироний.
Когда они очутились вместе, после этих мучительных двенадцати часов, пережитых в нескольких шагах друг от друга, они уже не были вооруженными один против другого неприятелями, какими бывают обыкновенно любовники. Они встретились с открытой душой, и не прошло и минуты, как они угадали и поняли друг друга. Жюли бросилась на колени около дивана, на котором лежал Морис и глядел на нее своими светлыми, полными упреков глазами. Она открыла свои объятия; он снова спрятал голову на этой женской груди. Г-жа Сюржер зарыдала, обнимая этого, дорогого ей человека… Она подняла голову и произнесла громко:
- Я не хочу, чтоб ты плакал; не хочу, не хочу!…
Он ответил ей серьезно:
- Дорогой друг мой, не заставляйте меня больше так страдать… Я обещаю вам быть рассудительным, жить около вас, как уважающий вас брат. Не гоните меня. Что со мной будет вдали от вас? Если б еще можно было сразу умереть. Но придется жить, а у меня не достает на это храбрости!…
Она страстно сжала его в своих объятиях. Они оба достигли той экзальтации чувства, когда одной любви недостаточно для того, чтобы соединить два человеческие существа; нужно было, чтобы страдание их извело, измучило, так сказать, сроднило их души…
Каждый из них любил уже не самого себя; каждый любил другого и готов был жертвовать собою, чтобы спасти и успокоить друга. Жюли согласилась бы на всевозможные жертвы; она готова была даже забыть свою религиозность и свою честь. Если б Морис сказал ей: «Поклянитесь мне, что вы никогда больше не пойдете в церковь и что ни разу в жизни вы не будете говорить ни с одним священником», она поклялась бы ему от всего сердца сделаться грешницей. Если б он шепнул ей мольбу: «Будь моею, отдайся мне», она бы отдала ему это слабое тело. Но Морис не имел ни желания, ни намерения просить ее о подобных вещах. Он был весь полон только одной мыслью: удержать ее, успокоить, видеть ее счастливой. Он умел найти необходимые слова:
- Чего вы от меня хотите? - говорил он. - Клянусь вам, что я никогда не буду смущать вас, как я это делал… Хотите, я откажусь от того, что вы мне прежде позволяли?
Она ответила тихо:
- Нет… нет… в нашей любви нет ничего дурного. Можно любить совсем чисто, такой любовью, которая не возбуждает упреков совести.
Она вспомнила о сестре Косиме, о прежних дорогих и невинных ласках. И Морис в эту минуту сам верил в возможность подобной нежности, без страстных порывов, как накануне; мучительная ночь, казалось, поборола властность тела.
Он застенчиво спросил:
- И вы мне позволите выезжать с вами, сопровождать вас по-прежнему?
- Да, - ответила она. - Все… все, что вы захотите. Теперь я уверена в вас.
Когда они пришли в отель, когда они сели друг против друга за столом, где их ожидали, им казалось, что они отрешились от бренного тела, жаждущего страсти и склонного к слабости. Они были убеждены, что скрепили духовный договор своей любви. Они не сомневались, что эти непроизвольные порывы отодвинулись на неопределенное время, когда, по неизбежному закону природы, они снова нахлынут с полной силой и поборят их нежность.
IV
И снова началась их жизнь влюбленных друзей, ласковые речи, немые разговоры, когда говорят за себя только красноречивые взгляды, встречающиеся руки.
Снова они начали каждый день выезжать и в этом ежедневном сближении ум Мориса постепенно завладевал душой Жюли. Однако роли несколько изменились. Морис выказывал больше любви, больше подчинения; история с исповедью обострила его желание; сокровище, которое он думал потерять, сделалось ему еще дороже. Он не выказывал страстных ласк. Жюли заметила это и была ему благодарна; но, тем не менее, она всегда была на стороже и никогда не могла чувствовать себя спокойно, едва они оставались вдвоем. Безмолвием и неподвижностью Мориса не высказывалось ли также ясно желание Мориса, как жестами и словами? Эта молчаливая борьба ее чистых помыслов с затаенными помыслами любовника начинала ее мучить. В самом деле, не ирония ли это любви вступать в сделки со стыдливостью даже в сопротивлении? Каждая самозащита женщины приближает ее к падению.
Уже полупобежденная этим усилием, могла ли она устоять против грусти Мориса? Морис видимо страдал: все замечали его бледность, его худобу. Одна мысль, что она, Жюли, ходившая за ним и спасшая его, готова была ухудшить положение его здоровья, была ей невыносима; нет, она не в силах была сделать этого; это все равно, как если бы ей велели его избить, убить. Она первая объявила нарушение их духовного договора сдержанности, она сама вернула ему те короткие минуты счастья, которые когда-то хотела отнять. Она снова позволила ласки, против которых возмущалась ее совесть, Морис, неуверенный и беспокойный, медленно возвращался к утраченным правам…
И потом размышления, планы атаки или защиты овладевали ими только вдали друг от друга. Раз вместе, они уже о них не думали. Они представляли собою на улицах Парижа такую влюбленную парочку, что прохожие оборачивались и с любопытством посматривали на них, подозревая их любовь.
Осень затянулась, отдаляла зиму; в половине декабря стояли еще теплые, солнечные дни. Ласкающий, напоенный ароматами ветерок дул неизвестно откуда, вероятно из Африки, где стоит вечное лето; эти дни были полны той грустной прелести, которая как будто предупреждает: « Я, быть может, последний». Временами умирающая природа изменялась; ясное небо делалось матовым, становилось холодно, земля и вода замерзали. По этой твердой почве Морис и Жюли любили ходить пешком на возвышенности, откуда сквозь прозрачность зимнего воздуха видны все окрестности города, до самых крепостей. Они оставляли карету и раскрасневшись, подбодренные легким морозцем, подымались на Монмартр, Шомон, Монсури, как студенты в каникулярное время; они шли, прижавшись друг к другу, и рука молодого человека, просунутая в меховую муфту, сжимала руку своего друга…
Их особенно привлекали возвышенности Монмартра с постепенно понижавшимися стенами нового собора. Почти каждую неделю они подымались туда. Мориса занимала процессия пилигримов, толпа нищих и торговцев-богомольцев, наводняющих окраины, капелла со своими ex-voto, с купелями и sacres-coeurs, сделанными по обетам, казалась ему магазином чудных старинных вещей. Жюли молилась на коленях перед алтарем, молилась без устали. Она доверчивым взглядом глядела на Христа, который с улыбкой показывал пальцем на свое пронзенное, видневшееся сквозь голубую тогу, сердце.
- О чем она Его просит? - думал Морис.
А она кротко, искренно просила Его продлить эти счастливые дни, очистить их греховные ласки. Она молилась о том, чтобы сердце Мориса успокоилось, чтоб он удовольствовался идеальными отношениями. Среди благовоний, свойственных капелл, среди этих свечей, среди всех этих реликвий, - ее любовь, как дым кадильный, высоко подымалась к небу, доходила до экстаза; ей казалось, что этот раненый Спаситель улыбается ей, благословляет ее желания и этим соединяет ее каким-то мистическим браком с ее другом…
А между тем Морис смотрел на нее. Он любил в ней эту женскую слабость; он любил ее детскую набожность, ее твердую веру, несмотря на то, что эта вера мешала исполнению его тайных желаний. Он следил взглядом за ее фигурой, коленопреклоненной на prie-Dieu, за ее наклоненной головой, за тонкими линиями рук, сквозь которые виднелся ее обворожительный профиль. Он думал: «Как она прелестна!… Как я ее люблю!…» На минуту молитва Жюли была услышана; Морис чувствовал, как поток набожных мыслей успокаивал его желания, в которых он не смел себе признаться.
…Тогда совокупность обстоятельств постаралась их сблизить, удвоив интимные встречи, волновавшие их. Отель был вполне окончен и собрались устроить большой праздник при его открытии Парижу, чтобы всем показать богатство новой дирекции и уверить в блестящем положении банковых операций. Об этом празднестве много спорили хозяева отеля и их близкие друзья, доктор Домье и барон де Рие. В конце концов остановились на проекте Сюржера; решено было дать костюмированный бал, на котором группа приглашенных, избранных из лучшего общества, появится в костюмах времен Директории. Морису было поручено рисовать модели костюмов. Он одел Антуана Сюржера в генерала Мелас; Эскье протестовал против этого переряживания, но решился изобразить из себя военного комиссара; Кларе предназначался костюм субретки той эпохи; г-жа Сюржер должна была изображать г-жу Тальен.
Само собою разумеется, что этот последний костюм больше всего интересовал Мориса; он употребил на него все свои старания; он целый месяц занимался изучением всех мельчайших подробностей туалета Жюли. Иногда она восставала против этого, предчувствуя опасность. Она старалась убедить себя ложными доводами: «Разве я не могу позволить ему того, что позволяю портному?» Как признаться себе в том, что она уже не была невинной Жюли сестры Косимы и аббата Гюгэ? После победы над ее умом, над ее сердцем, он медленно, но неуклонно завладевал ее телом.
На лоне ее осени расцветала, распускалась весна. В ее влюбленной душе пробуждались запоздалое желание и искусство нравиться. Слова и пылкие взгляды проходящих, которые слышит и видит каждая красивая женщина, не доставляли ей прежде никакого удовольствия, она не замечала их; теперь же она с восторгом ловила их, потому что они означали: «Ты прекрасна, Морис может тебя любить». Даже эта разница лет, дававшая ей раньше силы противостоять, теперь не пугала Жюли, она забывала ее. И чудо совершалось; у нее не было больше лет; она была молода бессмертной молодостью женщин, которых любят. Когда она шла под руку с Морисом, то прохожие, глядя на них, находили их вполне подходящими друг другу и думали. «Это любовники». Так они оба, закрыв глаза на окружающее, шли навстречу неизбежному концу…
В этой сладостной лихорадке ожидания Морис забывал Клару. Но ее судьба, помимо его воли, беспокоила его. В тот день, как Жюли спокойно сказала при нем. «Наша дорогая Клара вернется к нам завтра», - мысль, что эта женщина подметит его новую любовь, смутила его. «Она будет страдать, бедная девочка!» - подумал он. Но он уже не имел сил притворяться перед нею, играть ею. «Я слишком люблю Жюли, я не могу…» И в то же время, он удивлялся: «А разве я уже не люблю мою маленькую, дорогую Клару?…» Он припомнил их оригинальные отношения, ласки в вилле des Ocillets. Он почувствовал, что воспоминание о них еще живо в его сердце, что оно навсегда останется в нем. В настоящее время они тлели под густым пеплом, как вулканы близ Неаполя; но этот пепел хранил их для будущего. Он успокаивал свою совесть, рассуждая: «Она совсем еще дитя. Впереди много времени… Неужели я должен связывать себя ради каких-то воспоминаний? И потом эта перемена влечений, - это сама жизнь».
Наконец он убедил себя этим доводом: «Теперь, когда я беден, я не должен жениться на Кларе, потому что она богата». Он не хотел признаваться себе, что в нем таилась нехорошая надежда, - надежда на то, что будущее все уладит и даст ему эти игрушки: жену после любовницы.
Клара приехала; ее жизнь слилась с их жизнью. Морис начинал думать, что его желание исполняется, что девушка не страдает; сначала она ничего не видела, ничего не понимала.
Она до такой степени привыкла к мысли, что Морис ее любит, что ей до замужества придется, любя его защищаться против него, что в первое время была скорее обрадована, чем огорчена, видя его подле себя таким спокойным. Морис имел еще инстинктивное лицемерие слегка ухаживать за ней; и это было не одно лицемерие: его самолюбию, его эгоизму нравилось чувствовать ее своею в то время, как он любил другую. Волнение, которое молодая девушка чувствовала при одном пожатии его руки, ясно доказывало ему, что он еще властвует над ее сердцем. От этой двойной жизни он испытывал высшее возбуждение, не вполне развращенную радость, источником которой была возрастающая опытность в легких победах.
Но скоро эта роль ему наскучила, он не в силах был думать ни о ком, кроме одной Жюли. Он считал ее почти завоеванной добычей; Клара была для него только туманной грезой, приятным резервом на будущее время. Одно время он совсем отвернулся от нее, стал дурно с ней обращаться; она кончила тем, что заметила это. Когда она догадалась, что Жюли для Мориса становится тем, чем она сама должна была стать, ее это возмутило, огорчило, удивило. Ей показалось, что у нее несправедливо отнимают ее долю жизни, что ее мучают, пользуясь ее слабостью; и в то же время она не в силах была понять своим чистым девическим сердцем, как женщина, которая ее воспитывала, на которую она привыкла смотреть как на мать, могла отнять у нее ее друга. Это было невероятно, коварно, нечисто; это все равно как бы она вступила в борьбу с подругой, с другой молодой девушкой.
Ее удивленные, строгие глаза, с немым изумлением следившие за Жюли и Морисом, мучили их, смущали, как невольный голос совести, обвиняющей их. Жюли унижала себя. - «Это честная и чистая девушка, - думала она. - Она имеет полное право презирать меня… Никогда, никогда она не допустит себя до подобного увлеченья, как я!» - Морис, раздраженный этими черными глазами, устремленными на него с упреком, сделался резок с Кларой.
Между тем наступил вечер бала. Жюли поручила Кларе принять первых гостей; серьезная и в то же время улыбающаяся молодая девушка в костюме субретки времен Директории вступила в исполнение возложенной на нее обязанности.
В это время г-жа Сюржер оканчивала свой туалет при помощи Мари, «первой мастерицы» Шавана, и Мориса, которого необходимо надо было пригласить, чтоб он бросил последний опытный взгляд на созданный им костюм.
Он сидел в ее комнате нервный, с разгоревшимися щеками и время от времени прерывающимся голосом высказывал свое мнение. Если его не сразу понимали, он быстро поднимался с места, сам поправлял складку, вкалывал булавку… Только что снятое платье в беспорядке валялось там и сям; воздух был полон ароматами духов, эссенций, смешавшихся с запахом волос и обнаженного тела. Морис в первый раз смотрел на плечи, руки, шею Жюли; их обнаженность была его делом; он хотел, чтоб ни одна драгоценность, ни одно ожерелье не скрывали красоты этих линий, и вот они выступили во всем своем блеске.
Когда туалет был окончен, первая мастерица Шавана вышла из комнаты в сопровождении Мари; на минуту Морис остался вдвоем с любимой женщиной. Ей стало страшно его, как какой-то грубой силы, с которой она не могла бороться… Глаза молодого человека, устремленные на ее бюст, казалось проникали и далее… Она вся вздрогнула от охватившего ее порыва страсти… Быстрым, стыдливым движением она схватила висевший на стуле кружевной шарф и завернула им свои плечи, руки, шею, все это тело, страдавшее от своей обнаженности.
При этом порыве самозащиты что-то дрогнуло в светлых глазах Мориса; он весь задрожал. Жюли с ужасом видела, как он встал и шел к ней, она готова была думать, что он хочет совершить над ней насилие; дрожащая, как в лихорадке, рука молодого человека дотронулась до ее обнаженного плеча… Но эта рука только судорожно уцепилась за шарф и сорвала его с молодой женщины резким движеньем; Морис поднес его к лицу, к губам и стал вдыхать его аромат, рвать его зубами… Жюли казалось, что в эту минуту она чувствует его зубы на своем теле… Она вскрикнула, как раненая, и с пылающими щеками выбежала из комнаты.
Оставшись один, Морис выпустил из рук этот кусок душистого кружева. Он чувствовал себя измученным, утомленным, как будто эта неодушевленная вещь была живым трепещущим предметом.
Он прошел в соседний будуар и обтер себе лицо влажной губкой, но и от нее также пахло духами любимой женщины. Тогда, охваченный каким-то страхом в этой заколдованной комнате, он убежал из нее, как вор, прошел коридором к лестнице левого флигеля отеля, и спустился прямо в сад. К подъезду одна за другою подъезжали кареты с ярко горящими фонарями, из них выходили элегантные дамы в светлых и темных ротондах и чопорные джентльмены.
Он стал ходить по парку. Было холодно, на замерзшей земле гулко раздавались его шаги, на светлом небе кое-где виднелись бледные далекие звездочки. Морису хотелось на этом свежем воздухе успокоиться, освежиться от овладевшей им лихорадки; сначала это не удавалось ему. Но потом он стал успокаиваться; пульс бился уже не так быстро. Он думал о том, что произошло… «Подобные сцены будут повторяться, это несомненно. Мы живем в одном доме, мы постоянно видимся. Она любит меня достаточно сильно для того, чтобы позволить мне сделать все, что я захочу… Я также ее люблю; мы будем любовниками».
Здесь его грезы останавливались. Как пилигрим после всех тревог и опасностей в дороге удивляется, видя перед собою крыши города, в который он шел, так и он заранее предчувствовал грустную сторону обладания.
Он подошел к отелю; сквозь ветви деревьев светились окна фасада. Кареты подъезжали уже реже. Запотевшие изнутри окна пропускали только яркое освещение зала; мимо них мелькали тени человеческих фигур. Холод этой морозной ночи вдруг охватил члены молодого человека и заставил его вздрогнуть. Он вернулся в дом по той же лестнице, по которой спустился, прошел столовую и вошел в залу через внутренние комнаты. Таким образом, он незаметно очутился на балу, минуя главные двери, подле которых находилась г-жа Сюржер. Почти все приглашенные были ему незнакомы; он увидел целую толпу финансистов, литераторов, космополитов. Он мог пройти, не пожимая слишком большого количества рук, ко второму окну от входа, которое он избрал себе обсервационным пунктом. Оттуда, из углубления небольшой ниши, он прекрасно видел Жюли.
Как она была хороша! От только что пережитого волнения, от этой разогретой толпою атмосферы вся кровь прилила к ее щекам, этот яркий румянец представлял резкий контраст с бледной округленностью плеч и шеи, ярко выделявшихся из открытого корсажа; эта обнаженность была заманчивее, чем сама нагота, потому что легкая материя, скрепленная ниткой, казалось, вот-вот раздастся и упадет на ковер.
Невдалеке от Жюли, около монументального камина, Антуан Сюржер, в костюме австрийского генерала, разговаривал с бароном де Рие, одетым в простой черный фрак.
Морис наблюдал за мужчинами, толпившимися около Жюли. Страсть горела в их взглядах. Некоторые из них подходили очень близко к ней, как бы желая увидеть больше того, что показывает открытый корсаж. Когда вновь прибывающие гости заставляли их отодвигаться, то они обменивались друг с другом полужестами, полуулыбками… О, он догадывался, что они говорили! Он судорожно сжимал пальцы, им овладевало бешенство страсти при виде этого удовольствия, испытываемого другими от приближения к предмету его любви. Он готов был броситься на них, оттолкнуть их от женщины, - на которую они не имели прав.
И вместе с тем он признавался себе, что это грубое увлечение заставляло его еще горячее желать Жюли. Его мысль была также груба, как взгляды этих мужчин: «Я хочу ее… я хочу ее… Она будет моя, сегодня же!» И он, который только что едва дерзал поднести к своим губам неодушевленный лоскут кружева, прикрывавший плечи г-жи Сюржер, он уже мечтал о насилии.
«Я последую за ней в ее комнату… Она не посмеет звать на помощь…»
В эту минуту Жюли, как недавно в своей уборной, почувствовала устремленный на нее взгляд Мориса; она испугалась страстного, почти доходящего до ненависти, выражения этих глаз… Она не видела больше ни того, кто около нее, ни того, с кем она разговаривает. Она не могла удержаться, чтоб не подойти к любимому человеку, чтоб не успокоить себя вопросом, в чем дело.
- Останься здесь, милая, - сказала она Кларе, скромно державшейся в стороне. - Принимай за меня, я сейчас вернусь.
Эскье проходил мимо, затянутый в голубой мундир с трехцветным кушаком и большими красными отворотами. Она взяла его под руку, говоря;
- Прошу вас, проведите меня к Морису.
- Знаете ли вы, что вы очень хороши? - сказал банкир.
Она улыбнулась.
- Как, я слышу комплименты от вас, моего старого друга? - произнесла она.
- Да, от меня, как от всех окружающих… Вы - царица этого бала. Ваш успех делает настоящий скандал.
И ласково положив руку на ее руку, он прибавил:
- Дорогой друг, ведь вы знаете, что я вас люблю, не правда ли? Так постарайтесь не быть слишком красивой.
Серьезная мысль, которую г-жа Сюржер увидела в спокойных глазах Эскье, остановила улыбку на ее лице.
Она проговорила:
- Слишком красивой! Почему же? Бог мой!
В эту минуту они подходили к Морису. Эскье, наклонился к своей спутнице и, указывая на молодого человека, сказал:
- Вот ради этого!
Морис не расслышал этих слов. Он спросил:
- Что такое говорит дорогой компаньон?
- Я не поняла, - ответила Жюли.
Она говорила правду. Под этими загадочными словами Эскье она только угадала предостережение. Не предлагая ей руки, Морис продолжал:
- Ну, что же… вы достаточно выказали ваши плечи?
С минуту она стояла в изумлении. Это он, ее друг, так говорит с нею? Грусть, смешанная со стыдом и оскорбленной стыдливостью, наполнила ее сердце. Ей мучительно захотелось плакать; она пролепетала чуть слышно:
- О, Морис!
Эти, готовые брызнуть слезы, удовлетворили ревность молодого человека. В нем осталось только недовольство собою, желание вымолить прощение и непреодолимая потребность сию же минуту прижать к сердцу эту обожаемую женщину.
- Простите, - сказал он, - я зол, я не умею хорошо любить вас. Не плачьте, умоляю вас, не надо, чтобы вас видели со слезами на глазах; на нас и так уже смотрят. Дайте мне вашу руку.
Она дала ему ее, широко раскрыв веер, чтобы закрыть пылающее лицо. Они довольно быстро прошли обе большие залы, во второй уже собрались игроки вокруг столов. Портьера отделяла эту залу от моховой гостиной. Когда они вошли туда, то застали только одного барина, поправляющего свой галстук; он тотчас же ушел.
- Господи, как здесь хорошо! - воскликнула Жюли, опускаясь в кресло.
Теплота этой, слегка вытопленной комнаты, казалась им прохладной, в сравнении с душной атмосферой танцевальных залов. Морис сел на низенький пуф у ног своего друга. Он молча смотрел на нее, но этот пристальный, своевольный взгляд ее смущал.
- Почему вы на меня так смотрите? - прошептала она, стараясь улыбнуться.
Он ответил серьезно:
- Потому что вы очень хороши… Мне кажется, что сегодня я вас вижу в первый раз.
До них долетали издалека слабые звуки оркестра и споры игроков в соседней комнате. Жюли чувствовала себя обезоруженной, побежденной; в ней загорелось непреодолимое желание услышать, чтоб этот голос сказал ей, что она красива, что она любима.
Она устремила на молодого человека свои полные нежности глаза. Он прислонился щекою к коленам Жюли. Когда они сидели так вдвоем, с глазу на глаз, волнение страсти меньше мучило их.
- Надо меня любить, - прошептал он. - Надо принадлежать мне одному во всем мире, потому что у меня на свете никого нет, кроме вас.
Она дотронулась руками до этого лба, притянула его к себе, к своим губам. Она забыла и бал, и все на свете. Грустные ноты голоса молодого человека надрывали ее сердце. Никакая сила не помешала бы ей в эту минуту обнять его и ответить:
- Зачем просить меня любить вас? Разве я люблю кого-нибудь в мире, кроме вас. Я вас обожаю.
Он чувствовал на своих щеках свежесть рук Жюли, на своем лбу пылкость ее поцелуя. Тогда, опьяненный, он откинул ее на спинку кресла и стал целовать ее шею, плечи, руки. Она не боролась, она была трогательна в своей слабости. Ему стало совестно, что он пользуется ее смущением и испугом; он сделал над собою усилие воли.
Он снова стал таким же покорным, каким был за несколько минут до того; он поцеловал неподвижную руку, лежавшую около ее губ.
- Простите меня, - прошептал он.
Она произнесла прерывающимся голосом:
- Как мы неосторожны!… Боже мой!… Боже мой!…
И тихо, с просьбой в голосе, она прибавила:
- Оставьте меня, Морис, ступайте в залу.
Он тотчас же повиновался. Мысли путались в его голове. В эту минуту, когда ему были понятны жалость и нежность, когда он разделял стыдливость Жюли, был ли он тем самым человеком, который только что думал: «Она будет моею… она будет моею сегодня же?»
«Я схожу с ума, я совсем схожу с ума, - шептал он. - Я именно и люблю в Жюли ее честность. Наше счастье ничуть не увеличится с той минуты, как она станет моей любовницей. Мы даже потеряем частицу нашей нежности».
- Вы разговариваете сами с собою? - произнес голос около него.
Это был доктор Домье; он стоял, прислонясь к двери, с хирургом Фредером. Они рассуждали о женщинах, несшихся мимо них в объятиях танцоров, подметая пол слегка приподнятыми шлейфами. Они осматривали их…
Морис слушал их некоторое время.
Он размышлял:
- Как люди непоследовательны. Они придумали облечь любовь в эту тогу скромности и поэзии, обманывающую наш взгляд, вводящую в заблуждение наше суждение о ней каждый раз, как природа возбуждает в нас страсть к женщинам. И каждый раз, как мужчины соберутся и начнут рассматривать женщин, они с удовольствием оскверняют свой идеал. Я сам также непоследователен и непочтителен, как и другие; я узнаю без отвращения, даже с некоторою приятностью, когда какая-нибудь из них, если она красива, отдает свое тело за деньги, из удовольствия разврата… А вот теперь колеблюсь в последнюю минуту овладеть женщиной, которую люблю!
В стороне от танцующих, в одном из углов залы, Рие и Клара, которые должны были руководить котильоном, разговаривали друг с другом; барон склонился к самому уху молодой девушки.
«О чем они перешептываются? - подумал Морис. - Клара утешается. Все равно в этой игре барон должен быть неважным партнером».
Сам того не сознавая, он был несколько раздражен и смирялся перед необходимым:
«Ну, пусть жизнь вступает в свои права! Пусть совершится то, что неизбежно, а там посмотрим!»
Несмотря на эту неопределенность и колебания, он был возбужден надеждой на приближавшийся миг победы в любви.
«Я страдал, - думал он. - Жизнь меня не баловала, я пережил тяжелые испытания. И вот наступает возмездие!»
А вокруг него был бал во всем разгаре. Многие из приглашенных уже разъехались, но те, которые оставались, не были равнодушными зрителями; им доставляло удовольствие двигаться, обнимать в вальсе талии женщин, вести интригу. В этот поздний час, в этой нагретой атмосфере, пропитанной пылью и запахом живого тела, сам собою нарушался привычный контраст между человеческой страстью и общественной стыдливостью, по-видимому никто не замечал этой общей, согласной разнузданности.
Морис, покинув Фредера и Домье, удивлялся распущенности всей этой толпы. Кружившиеся пары так близко прижимались друг к другу, что женщина почти лежала в объятиях мужчины. Они отрывались друг от друга при последних звуках музыки и тотчас же переходили на почву светской любезности. Другие, сидя в стороне, разговаривали так тихо, что губы их не шевелились, но блеск их глаз говорил о многом… Достаточно было взглянуть на эти парочки, чтобы понять, что здесь происходит любовное свидание, что коротким словом назначался день, - а там отрывистый разговор - воспоминание прежних ласк, где слова и нескромные взгляды говорят красноречивее страстных движений.
И матери с чувством удовлетворения смотрели на эти apartes своих дочек с возбуждавшим их мужчиной; мужья спокойно играли в покер в соседних комнатах, подвергая своих жен на целую ночь атакам мужчин, и все эти люди воображали или прикидывались, что воображают, будто по окончании бала спокойствие и порядок вновь водворятся во взволнованных сердцах девушек и женщин, подобно тому, как утром будет стоять на своих местах мебель и висеть драпировки, сдвинутые и приподнятые в бальных залах.
Морис думал:
«Какое шутовство, какое тартюфство эта людская стыдливость! Только одна церковь разумна со своими светлыми, холодными, острыми, как кинжал, догматами… Это дозволено, то запрещено. Молодая женщина, молодая девушка не должны бывать на балах, потому что это расстраивает нервы. Вот глупость-то!… Церковь права».
Но размышления его были прерваны. Клара подходила к нему. В эту минуту образ Жюли так глубоко сидел в его душе, что он глядел на молодую девушку с безучастным любопытством.
«Она действительно слишком худа для того, чтоб декольтироваться. И потом, при освещении эта белизна кожи, эти слишком черные волосы… это даже как-то пугает… Она имеет вид живой покойницы».
- Вы нехорошо себя чувствуете? - спросил он ее.
Она ответила, вся вспыхнув:
- Да, немножко. Мне хотелось бы не продолжать котильона.
- Так что же, не продолжайте.
- Но кто же меня заменит?
- Кто-нибудь; г-жа Сюржер, например.
- Это правда, - сказала Клара. - Хотите ее попросить?
- Да, я иду.
Жюли уклонялась сперва, потом согласилась. Морис испытывал некоторое облегчение, вручая своего друга барону де Рие, вместо того, чтоб видеть ее расхаживающей под руку то с одним, то с другим. Он догадывался, что и на нее тоже оказывала свое влияние эта страстная атмосфера бала… Обнаженность плеч уже не беспокоила ее; она, не возмущаясь, слушала грубые комплименты, которые раньше заставляли ее страшно краснеть. Ей, конечно, приходилось слышать всевозможные изъяснения, которые делает мужчина, идя под руку с красивой женщиной, пробуя свои шансы, надеясь, что «это проймет»; он ничуть не огорчится неуспехом и, минуту спустя, будет повторять то же самое другой женщине. В эту ночь, несомненно, страстная дрожь пробегала по ее телу.
И вот она уже не страдала более от этого, она почти ждала признаний, с улыбкой выслушивала их. Сердце ее было полно затаенной радости. Она думала: «Я хороша, я обаятельна!» - и ей казалось, что разница ее лет с годами Мориса исчезла бесследно.
Котильон кончился. Зала превратилась в ночной ресторан, стали ужинать; и женщины так держали себя, что действительно напоминали ресторанную обстановку. Никто уже не думал о растрепавшейся во время танцев прическе, о дурно сидевшем платье; там и сям у корсажей блестели туры котильона. Мужчины и женщины забавлялись как дети. Нажимали электрическую кнопку и зала на мгновение погружалась в полную темноту, пользуясь которой, губы льнули к обнаженным плечам.
Жюли и Морис Артуа, сидя друг против друга, говорили очень мало; они рассеянно слушали, что говорят их соседи. Их взгляды неуклонно встречались с той истомой, с какой новобрачные ждут минуты, когда они останутся вдвоем.
Дневной свет бледнеющего голубовато-стального неба уже пробивался сквозь щели гардин и стеклянные двери коридоров. Вместе с ощущением тяжести и утомления он возбуждал желание уже не ложиться спать, не делать этой бесполезной, ненормальной попытки лежать при дневном свете с закрытыми глазами.
Столы были убраны, оркестр разошелся, только кое-кто из любителей проиграл жадным до танцев парам несколько вальсов, несколько галопов… Затем, вдруг все кончилось; закрыли рояль, лакеи стали тушить лампы. Занавеси были приподняты, оконные ширмы раздвинуты и первый, красный, как бенгальский огонь, солнечный луч, разогнал запоздавших.
Морис, Жюли и Клара проводили последних гостей. Г-жа Сюржер заметила теперь бледность Клары.
- Ступай скорее спать, моя дорогая… - сказала она ей. - Не стой здесь, ты простудишься. Ты устала, у тебя нехороший вид.
- Да… - произнесла она. - Я нехорошо себя чувствую.
Она подставила лоб под поцелуй г-жи Сюржер, потом вернулась в дом и прошла в свою комнату.
Морис и Жюли друг за другом поднимались по ступенькам внутренней лестницы прихожей… Они шли молча; а между тем они прекрасно сознавали, что им надо что-то сказать, потому что они не прощались, потому что Жюли позволила молодому человеку идти за нею, потому что они вместе входили в опустевшие залы… Куда они шли? Тишина и пустота царили теперь в этих, минуту назад переполненных, шумных комнатах… Теперь уже наступил день; но на окнах снова были спущены занавеси и драпировки и воздух был полон запахом человеческих тел. Зачем Морис следовал за Жюли, медленно переходя из залы в залу? Зачем, когда они прошли в гостиную, где были разбросаны карточные фишки, он захотел проводить ее в моховой будуар, к тому самому креслу, где она сидела несколько часов назад? Она не препятствовала ему. Ее сердце совсем изнемогало; желание поцелуев и ласк волновало ее также сильно, как и этого молодого человека, державшего ее руку.
Когда они спустили за собой портьеру, они очутились в полной темноте, так как окна, выходившие в аллею, остались закрытыми. Это была преступная темнота… Их губы слились, глаза не видели друг друга и с этой минуты они поняли, что принадлежат один другому, что борьба кончена… Их слова, мольбы, жалобы заглушались поцелуями. Она опомнилась, лежа в кресле, а он на коленях у ее ног… Ах, конечно, это бедное, женское сердце испытало ощущение глубокой раны, при сознании, что переступлена граница, отделяющая нежность от чувственности! Но она отдавалась, она жаждала этого дорогого насилия. Она могла только пролепетать: «Я тебя люблю!» - когда Морис опомнился и готовый проклясть свой поступок, умолял:
- Прости меня!…
По милосердию судьбы, странная галлюцинация всего свершившегося не сразу рассеялась для Жюли. Когда Морис, с раскаянием священника, разбившего свой идол, с тревогой подвел к окну свою любовницу, он с изумлением заметил, что она не плакала. Нет, неизмеримая нежность, та нежность, которая готова на все жертвы, на тысячу смертей за радость любви, наполняла эти прелестные глаза, наконец, загоревшиеся страстью. И без слов, которые все равно не в силах были бы передать их мыслей, они шли, забыв весь мир, сами не зная куда, по пустым залам…
Дойдя до дверей большой залы, выходившей в прихожую, Жюли остановила Мориса; взглянув на него с глубокой нежностью, она сделала ему знак, чтоб он на минуту остался тут, не следовал за ней. Он поцеловал ее обнаженную, протянутую ему руку.
- Да… Я останусь. Иди; я тебя люблю!
- И он отступил на несколько шагов в то время, как она прошла к себе в комнату. Он прислонился лбом к оконному стеклу, но не видел сада, несмотря на яркий утренний свет.
Тогда, среди этой могильной тишины, какой-то шорох заставил его вздрогнуть.
Клара, опершись на рояль, стояла позади него; она, без сомнения, была здесь прежде чем они проходили и, без сомнения, она видела их.
Морис подошел к ней.
- Что ты здесь делаешь? - резко произнес он. - Почему ты не ложишься спать?
Бледная, как воск, она ответила ему:
- Я забыла мой веер… вы видите.
Он с минуту наблюдал за нею… Она шаталась от слабости, как бы изнемогая от только что виденного… Что им руководило в это мгновение, когда они смотрели друг на друга, сжигаемые волнением? Он чувствовал триумф, потребность расходовать эти силы недавней победы, еще клокотавшая в его груди уверенность, что теперь против него никто не устоит… Он подошел к Кларе; она не двигалась с места, загипнотизированная его взглядом.
Он подошел еще ближе; он наклонился и прижал свои губы к ее холодным губам; это был неподвижный поцелуй приказывающего учителя, в нем не было и тени ласки.
- Ступай, - сказал он ей затем тихим голосом, - ступай в свою комнату, дитя мое.
Она ничего не ответила.
Она повиновалась.
Часть вторая
I
Прошло три года. Стояли последние майские дни.
Три года протекло с того утра бала, когда Морис Артуа в один и тот же час сделался любовником г-жи Сюржер и запечатлел покровительственный поцелуй на губах Клары Эскье.
В это утро, не без гордости входя в свою комнату, он слышал, как какой-то внутренний голос шептал ему: «Твоя будущность отныне соединена с будущностью этих двух женщин, которые тебя любят и вечно будут любить тебя одного». И действительно, прошло три года, и ни та, ни другая не огорчили его ни поступком, ни мыслью. Одна сделалась постоянным товарищем, почти женой. Другую же - молодую девушку - он видел реже; ее присутствие никогда не было необходимостью в переживаемом им счастье, но в течение всех этих трех лет он ни одного дня не переставал мечтать о ней и эти мечты сулили ему счастье в далеком будущем.
Сегодня, когда он засиделся с папироской один, после завтрака в своей квартире, на улице Сhambiges, он думал о них обеих. Он не сравнивал их одну с другою, как прежде; его воображение не разыгрывалось, как тогда, после болезни. Открытая, простая, здоровая любовь Жюли его скоро вылечила; но, подобно сорной траве, без глубоких корней, в его сердце зародилась мысль вести обе интриги одновременно. Не был ли он похож на большинство молодых людей его воспитания, напоминавших собою не вполне совершенный тип Бальмонта, способного на самую крайнюю разнузданность, но не имеющего храбрости даже для разврата?
Кроме того, естественный ход обстоятельств сделал невозможным выполнение этих планов. С тех пор, как они сошлись, Морис и Жюли не захотели жить под одной крышей, в доме мужа. Морис нанял себе квартиру на улице Сhambiges; на Ваграмской площади он стал только постоянным гостем, нередко обедал там; с его выздоровлением прерывалась интимная близость к семье Сюржеров. Вскоре после этого и Клара Эскье, в свою очередь, покинула отель; ей захотелось еще на несколько месяцев вернуться в Сион, так как ей было скучно здесь без подруг, к которым она привыкла; ни Жюли, ни Эскье не решались противиться ее желанью.
Однако это уединение длилось не несколько месяцев, а больше двух лет, во время которых молодая девушка старалась в тиши не монастырской жизни залечить рану своего сердца.
По-видимому ей удалось это; она вышла, наконец, из монастыря и вернулась к Сюржерам. Она сердечно относилась к Жюли, не насилуя своей нежности; с Морисом же только при первой встрече она проявила некоторую холодность. Он сразу сумел прочесть в черных глазах Клары неизгладимое воспоминание, о неоконченном романе из молодости, он не нашел в них злобы. Быть может, в них светилось еще недоверие к нему, воспоминание о насильственных ласках, но он постарался рассеять ее беспокойство и недоверие. Он стал относиться к ней внимательно, дружелюбно, не напоминая ей о прошлом. Понемногу Клара начала доверять ему и встречала его с грустной улыбкой.
Жюли не способна была подозревать измену; она с удовольствием смотрела на их сближенье. Раз уж им было суждено жить вблизи друг друга, то не лучше ли, если они будут в хороших отношениях? В глубине своего нежного, честного сердца, она мечтала как можно скорее выдать замуж Клару - за барона де Рие, например, она, несомненно, ему очень нравится - и спокойно, дружно жить так вблизи друг друга.
Что же в этом необыкновенного?
Да, в этом не было ничего необыкновенного для простых сердец как Жюли, как Клара, как Жан Эскье; для них это было в порядке вещей. Но Морис Артуа вовсе не был таким простым сердцем. Как только он понял, что Клара вновь нравственно вернулась к нему, что она не питает к нему злобы, что она спокойна за его отношения к ней, так он стал мнить о себе еще больше. Он не помышлял о том, чтобы снова завладеть ею, чтоб сделать ее игрушкой своей мимолетной прихоти, чтобы ухаживать за ней и преследовать ее ласками, любя другую, нет, мысль обмануть Жюли была ему невыносима. Но ему хотелось допытаться, оставалась ли в этой замкнутой душе хоть частичка прежней нежности к нему, узнать, принадлежит ли она ему по-прежнему, несмотря на все случившееся.
Всех истинно сентиментальных людей снедает подобное беспокойство; им во что бы то ни стало хочется знать, любимы ли они женщинами, с которыми их разлучили обстоятельства или личные недоразумения. Если они узнают, что их любят, то запоздалое удовлетворение не огорчает их; потребность нежности находит себе источник в грезах, забывая о былых неудачах. Морис принадлежал к числу подобных людей; они, по превосходному выражению Генриеты английской, вечно «просят сердца».
Но как просить назад у молодой девушки это сердце, которое он оттолкнул, которому нанес такую глубокую рану? Он не смел сделать это. Уже не раз он был виноват против Жюли в полуизмене: он отправлялся днем на Ваграмскую площадь в часы, когда г-жа Сюржер выезжала из дому, а Клара обыкновенно играла на рояле, одна в моховой гостиной… Он садился около нее, слушал ее или же молодая девушка переставала играть и они спокойно разговаривали. И тогда намеки на их прошлое, на их близость казались ему невозможными, почти чудовищными. Он удивлялся, что после tete-a-tete, во время которых они говорили о самых незначительных вещах, им овладевало какое-то странное беспокойство, тяжелая грусть, заставлявшая его еще горячее бросаться в объятия Жюли.
В этот весенний, почти летний день, он чувствовал себя в нервном настроении. Праздным людям хорошо знакомы эти долгие, свободные утренние часы. Морис окончил свой завтрак, прочел газеты и ему положительно нечего было делать до шести часов - до ежедневного приезда к нему Жюли Сюржер.
Он встал, бросил папироску. Он нерешительно прошелся по комнате, которая вместе с передней и кабинетом составляла всю его квартиру.
Все в этом помещении, выбранном ими на другой же день после того, как Жюли отдалась ему, напоминало ему ее. Она занималась обстановкой этой квартиры, куда была перевезена мебель из отеля на улице d’Athenes. Небольшие антимакасары ее собственной работы покрывали кресла, расставлены были безделушки, которые она ему дарила в каждую годовщину их любви. Здесь было даже несколько ее туалетных вещей: матинэ, головные шпильки; в шкафу стояли ее туфли. Запах духов, которыми она душилась, мало-помалу пропитал собою драпировки. Да, этот нижний этаж на улице Сhambiges был гнездышком их любви; потому то Морис и любил этот уголок, в котором он провел целые годы страстной нежности, успокаиваясь на груди любимой женщины.
«Дорогая Йю, как я люблю ее!»
Он говорил это вслух, когда его взгляд случайно падал на какой-нибудь предмет, напоминавший продолжительность их любовных отношений. И, несмотря на это, полный воспоминаний, не имея причины упрекнуть себя, что сегодня он любит Жюли меньше, чем накануне или месяц тому назад, - он в эту минуту обдумывал план, мысль о котором пришла ему во время завтрака, не без угрызения совести.
Он думал:
«В три часа Жюли уедет. Эскье будет занят работой. Клара одна будет играть на рояле в моховой гостиной. Вчера вечером говорили о польских мелодиях Монюшко, которых она не знает. Я ей привезу их».
Он тотчас же стал одеваться. Он употребил много забот и искусства на свой туалет, как делают это мужчины, молодость которых полна любовных приключений, когда они готовятся к свиданью с женщиной, с которой играют в любовь. Однако сегодня он не находил в себе этой хорошо знакомой ему самоуверенности.
«Я скучаю, вместо того, чтоб зевать целый день, я иду навестить молоденькую девушку, к которой я очень расположен. Вот и все».
В перчатках и шляпе, надетых с изысканной элегантностью - единственная роскошь, которую он позволял себе после потери состояния - он вернулся к своему небольшому письменному столу. Здесь стояли четыре фотографические портрета Жюли, без рамок, что делало их удобоносимыми. Один, весь пожелтевший от времени, изображал пансионерку Ре Демптористок, с неловкой фигурой и серьезным лицом; Морис давно еще нашел его в одном из альбомов и тотчас же конфисковал. Остальные изображали теперешнюю Жюли, в полном расцвете ее красоты. Он выбрал один из портретов, поцеловал его, положил в свой бумажник и вышел.
- Если я не вернусь к тому времени, когда придет барыня, - сказал он привратнику, - то вы попросите ее, меня подождать.
День был ясный, в воздухе пахло распускающимися почками, приближающимся летом. Морис пешком прошел улицу Боккадор и вышел в аллею Альма.
Группа работниц, подметавших дорожки, поклонилась ему с задорной улыбкой. Он слышал, как одна из молодых девушек сказала ему вслед:
- Вот этот в моем вкусе!
Несколько дальше, в ту минуту, как он садился в фиакр, какая-то дама, раскинувшись в виктории, в светлом туалете, окинула его многозначительным взглядом. И эти доказательства женского мимолетного внимания, к которым он никогда не был вполне равнодушен, доставили ему особенное удовольствие сегодня.
Он сказал кучеру:
- К Крюс, скорее!
Фиакр покатил по направлению к Елисейским полям. Картина этого майского, блестящего, оживленного Парижа, развертывавшаяся перед глазами молодого человека, как-то молодила его. Что-то светлое мелькало ему в будущем, он не знал, что именно, но что-то такое, что прервет это тихое, монотонное счастье, в которое он погрузился постепенно.
Он вышел на углу бульвара Haussmann, купил у Крюса польские мелодии и пять минут спустя уже подходил к отелю Сюржеров.
Старая Тоня отворила ему дверь. Морис сделал ей лицемерный вопрос:
- Барыня дома?
- Нет, - ответила старуха ворчливым тоном. - Она уехала. Вы ведь знаете, что это ее час.
- Когда она вернется?
Тоня сделала плечами жест, означавший: «Я не знаю» - или же: «Вам так же хорошо, как и мне известны привычки г-жи Сюржер». И, не желая больше с ним разговаривать, она вошла в свою комнату.
Морис поднялся с некоторым беспокойством. До него долетали звуки рояля. Он узнал одну из многочисленных певучих мелодий Бетховена, в звуках которой великий композитор заставляет говорить человеческое сердце.
Он вошел в большую залу, прошел гостиную и дошел до мохового будуара, где шаги его тонули в мягких коврах.
Он увидел профиль Клары, сидевшей за роялем. Она мало изменилась. С слишком черными волосами, с слишком румяным ртом, с бледными, как лепестки лилии, щеками, она осталась тою же странной девочкой, которая так привлекала Мориса, когда появилась в Канне, в вилле des Oeillets. Она несколько выросла. Детская худоба исчезла; но она осталась все такой же гибкой, тонкой, с грациозной закругленностью фигуры, что встречается редко среди француженок. Эта гибкость еще яснее выступала при ее, плавно покачивающейся во время игры, талии.
Она играла одну из чудных, наименее знаменитых страниц, где маэстро выражает грусть расставания, горе разлуки и радость свиданья. Она кончала первую часть Lebewohl - прощанья. Лошади фыркают и грызут уздечки; почтари свищут бичами; на ступеньках крыльца любовник в последний раз обнимает свою любовницу. Затем экипаж трогается, удаляется среди клубов пыли и исчезает за поворотом дороги…
Морис сел. Он слушал, боясь выказать свое присутствие и в то же время смотрел на Клару. Эта музыка била его по нервам, делала их более чувствительными, восприимчивыми. Ловким движением своих пальцев Клара как бы переводила свою грезу; она вызывала забытые картины прошлого, приподымала завесу неопределенного, мучительного будущего.
Он чувствовал себя счастливым и страдающим, тихо живущим настоящей жизнью и в то же время мучимым беспокойной жаждой чего-то нового. Да, это именно так и есть. Спокойный сегодня, он в тайне таил надежду на лучшие радости на завтра, не спрашивая себя, откуда они придут.
Но придут ли они только? За что будущее даст ему эти неизведанные радости. Фортуна обманула его раз навсегда; он всегда останется полубедным, чувствуя свою бедность еще сильнее при воспоминании о былой роскоши. Честолюбие, слава… Эти слова вызывали грустную улыбку на его губах. «Опыт сделан… Никогда я не буду ни великим артистом, ничем, никогда. Я способный дилетант - вот и все». А любовь женщины? О, это его больное место. Быть денежным банкротом, быть банкротом в славе и честолюбии, с этим он еще может примириться, но любовь доставляла ему страдания.
Если теперь эта грустная мелодия надрывала ему душу, то это потому, что он слышал в ней отклик своей душевной муки. Теперь звуки говорили о разлуке, о пустоте, воцарившейся в сердце, о том, как любящий человек каждую минуту выбегает на порог двери и жадно смотрит на дорогу, в безнадежном отчаянии увидать на повороте дорогое лицо…
«А между тем, я люблю, - думал Морис. - У меня есть восхитительная любовница, горячо любящая меня одного».
Он не лгал самому себе. Если время, обычный уравновешиватель человеческих чувств, и смягчило пылкость страсти, то нежность и горячая потребность постоянного присутствия Жюли пустили глубокие корни в его сердце; действительно он мог сказать сегодня, увереннее, чем когда-либо, что он ее любил. Жюли была его женой, плотью от его плоти. Если бы он потерял ее, то стал бы влачить жалкое существование. Он чувствовал, до какой степени ему необходима эта дорогая женщина и к этому сознанию примешивалось какое-то раздражение. Ему не исполнилось еще и тридцати лет, и вот его сердечная жизнь, как жизнь артиста и светского человека, была кончена. Он любил очень красивую женщину, бесспорно очень увлекательную, но этой женщине было сорок лет. Пусть она каким-нибудь чудом природы еще долго останется молодой и увлекательной, пусть он сам чувствует себя стариком, уставшим от любви, что в том! Наше сердце имеет возраст любви; сердцу Мориса было сорок лет. Никогда он не испытает любовного волнения молодых людей, страсть, не возбудит трепет страсти в невинной девушке, не женится, не создаст семью. Эта дорога жизни загорожена для него высокой стеной.
«И Поэтому-то Клара так смущает меня. Она представляет для меня запрещенный сад, где мне не позволят жить… потому что я ее не люблю».
Чтобы доказать самому себе, что он ее не любит, Морис стал пристально смотреть на Клару и действительно, она не возбуждала в нем волнения. «И подумаешь, что три года тому назад, - думал он, - если б я сидел так, вдвоем с ней, я не мог бы себя чувствовать спокойно… А она была тогда едва сформировавшейся девочкой».
Он стал вызывать воспоминания Канна, эти преследования молоденькой девушки в углу комнаты, для того, чтоб видеть пристальный взгляд ее слишком черных глаз, чтобы чувствовать, как она трепещет под его насильственным поцелуем; и все это делалось тогда из любопытства, из любовного, развращенного дилетантства…
«Как все это далеко теперь! Я вполне образумился от этих детских шалостей».
Постоянное присутствие Жюли постепенно переродило его, и все эти дурные семена скептицизма, школьничества, сердечной развращенности засохли одно за другим в сближении с этой, чистой душою, женщиной.
В эту минуту, убаюканный мелодией, он чувствовал только какую-то наступающую агонию будущего, когда оно наступит - он не знал, но его заставляла страдать эта бледная, черноволосая девушка, скользившая по клавишам своими тонкими пальцами… Он искренно говорил себе: «Нет, я ее не люблю». Но он испытывал какую-то неопределенную нежность к этим глазам, к этим черным волосам. Или, быть может, это была скорее грусть перед непоправимой потерей, сознание, что могло быть что-то, но никогда не будет.
Каков, бы ни был ее источник, но эта грусть мало-помалу обострилась и перешла в такую горечь, что он готов был плакать, кричать, если музыка продлится еще минуту. Он встал, пошел вперёд, звук его шагов замирал на бархатном ковре, но Клара отгадала его присутствие. Она полуобернулась.
- Ах, это вы!
Она протянула ему руку; он едва пожал ее.
- Я уже давно здесь, - сказал он, машинально положив на рояль сборник принесенных им польских мелодий, о которых он уже не думал. - Я слушал, как вы играли эту чудную вещь. И, как видите, это меня растрогало.
- Да, - ответила Клара. - Это действительно прелестная вещь. Я без устали играю эту страницу «Прощанья». Я до такой степени прониклась ею, что когда я вот так играю ее одна, то мне кажется, что она передает мои собственные мысли.
Она тихо взяла несколько последних аккордов. Морис, севший около рояля, почти прошептал:
- Не играйте больше… Уверяю вас, что я страдаю, слушая это!
- Вы правы, - сказала она. - Меня это тоже волнует. Она закрыла рояль и, не сходя с табурета, оперлась левым локтем на крышку инструмента.
- Вы знаете, что г-жи Сюржер нет дома? - произнесла она.
- Я знаю, и я пришел не ради нее.
- Так, значит, ради меня? - с улыбкой спросила Клара.
Он ответил серьезно.
- Да, ради вас.
Сегодня ему хотелось приблизить свое сердце к ее сердцу. Он так устал от этого обмена вежливых, обычных фраз, что ему захотелось узнать, сохранилось ли в этом невинном сердце хоть сколько-нибудь чувства к нему. Он был далек от желанья возобновить прежние ласки, ему хотелось бы только, чтоб она доверилась ему, заговорила от души, как со старшим, любящим братом.
Она, видя, что он на этот раз взволнован сильнее обыкновенного, покраснела и проговорила, стараясь быть веселой:
- Вы очень добры ко мне. Я вас не узнаю.
Но он пристально смотрел ей в лицо, в самые глаза, и подойдя ближе, взял обе ее руки. Он думал, что между ними излишни скрытность и светская предосторожность, маскирующие влечение их сердец. Они вместе росли, они прекрасно знали друг друга. Морис высказал свою мысль вслух, как бы говоря с самим собою, и Клара нисколько не была удивлена.
- Когда я подумаю, - с улыбкой сказал он, - когда я подумаю, что эта большая молодая девушка была когда-то моим маленьким другом, моей маленькой страстью, пятнадцатилетней худенькой, неловкой пансионеркой! В пятнадцать лет она сама была так неравнодушна к своему другу Морису, что на оборотной стороне святых в своем молитвеннике писала его имя с восклицательными знаками; не говорите «нет», Клара, я подсмотрел этот молитвенник в одно из воскресений в Канне. С тех пор прошло всего три года. Мы снова встретились; пансионерка превратилась в красивую молодую девушку, но она совсем разлюбила своего прежнего друга.
Несмотря на старанье придать своему голосу шутливый тон, в нем слышалась неподдельная грусть; Клара хорошо понимала это; ее красивое лицо приняло меланхолическое выражение.
- Но я вас очень люблю, Морис, вы это знаете, - сказала она.
Он не придал особого значения этим словам; он продолжал пристально и грустно смотреть на нее, как будто ища в ее чертах прежнего, детского выражения.
- Видите ли, Клара, - проговорил он, - в жизни то тяжело, что когда у человека есть счастливые минуты, то он сознает их не тотчас же, а много времени спустя, когда они безвозвратно уйдут в прошлое… Вы помните, Канн, виллу des Oeillets? Помните вечера, которые мы проводили на террасе, выходящей на берег моря? Я просиживал целые часы, прислонив голову к груди мамы, и держа вашу руку в моей руке.
При этих словах он поднес пальцы молодой девушки к своим глазам, как бы для того, чтобы удержать готовые брызнуть слезы. Клара со слезами в голосе пролепетала только:
- Морис!
- Право, - продолжал он, - когда я вспоминаю о том счастливом времени, то мне кажется, что это не я, а какой-то другой ребенок был так счастлив. Помните ли вы нашу прогулку в Болье, эту узкую дорогу, с одной стороны обсаженную деревьями, а с другой - граничащей с голубым морем?… Помните скалы Saint-Jean, эти скалы, как бы выброшенные морем и имевшие такой безнадежный вид?
Она опустила голову. Да, конечно, она все помнила; все эти воспоминания были ее сокровенной тайной. Морис продолжал тихим голосом говорить фразы, которых он раньше не имел намерения сказать, но которые сами собою срывались с его губ.
- Помните этот первый раз, когда я поцеловал вас там, перед этим трагическим пейзажем? Я, как сейчас, вижу это перед собою, и помню, что ваши глаза сделались вдруг как-то странно неподвижны, вот как в эту минуту…
Действительно, черты Клары вытянулись, застыли, как тогда; пристальный взгляд ее глаз напоминал прежнее детское выражение. Непреодолимое желание еще раз пережить прошлое, вырвать у него несколько незабвенных минут, овладело Морисом. Ему захотелось снова поцеловать эти румяные губы, которые он целовал когда-то. Он притянул к себе руки молодой девушки; она высвободила их и отвернулась так решительно, что Морис даже не пытался удержать ее.
- Вы видите, что вы больше не любите меня, - сказал он.
Она встала. Чтобы скрыть от него свое волнение, она делала вид, что ищет какую-то пьесу в музыкальной тетради. Морис подошел к ней. Он хотел еще поговорить о том, что их разлучило; теперь ничто не мешало ему это сделать.
- Зачем же вы мне говорите, что любите меня, как тогда, если вы отказываете мне даже в тех мелочах, которые я прошу вас? - произнес он.
Она обернулась уже более спокойно.
- Этих мелочей вы не имеете права просить у меня теперь, - ответила она.
Морис ничего не возразил; он был удивлен. «Значит она знает? - Значит она понимает? - подумал он. И тотчас же ответил себе: «Очевидно, она понимает. Глупо все еще считать ее ребенком».
Честность молодой девушки тронула его.
- Вы правы, Клара, - грустно произнес он, - это я безрассуден и глуп. Не сердитесь на меня. Я не стану больше возобновлять… Вы меня прощаете?
Она ответила.
- Мне нечего вам прощать. Все забыто.
- Ну вот я сяду в кресло, где я вас слушал. Сыграйте мне еще раз вторую часть «Прощанья». Это меня успокоит, и я сейчас же уйду.
Она согласилась. Морис слушал, сидя около нее. Музыка соответствовала его мечтам. Она говорила о невозвратности прошлого, о невозможности еще раз пережить уже пережитое время, она предсказывала мрачное, бесцельное, бесконечное будущее.
Часы медленно пробили половину. Морис в волнении подошел к Кларе, взял прямо с клавишей ее правую руку в то время, как левая продолжала аккомпанемент и крепко пожал ее.
- Прощайте, - сказал он.
- Вы придете обедать сегодня? - спросила молодая девушка.
- Нет, - ответил он, - мне слишком грустно. Я буду плохим собеседником.
Она не настаивала, не говоря ни слова, сделала прощальный жест головою, продолжая играть. Он вышел из моховой гостиной и ушел из отеля.
«Что за душа у меня? - думал он, сидя в карете, везшей его в улицу Сhambiges. - Какая неудержимая сила заставила меня говорить с этим ребенком так, как я только что говорил? Это бесполезно и это дурно, потому что я ничего от нее не жду. И потом я бесконечно люблю Жюли. Никакая женщина - даже Клара, - не сможет оторвать меня от нее. В таком случае зачем же, зачем?» Он не находил ответа, он не думал больше об этом, но какой-то внутренний голос, помимо его воли, отвечал ему:
«Да, это правда, ты не любишь эту девушку. Это придет, может быть, впоследствии, со временем, но теперь ты ее не любишь. Если, видя ее вне твоей власти, недосягаемой для тебя, ты и чувствуешь страшную грусть, то это потому, что она напоминает тебе о твоей покончившей с любовью жизни. Конечно, твоя любовница тебе очень дорога, ты любишь твою цепь, но эта девушка - представляет собою свободу, будущее».
Он приехал.
- Ах, хоть бы «она» уж была здесь!
Ему страшно было остаться одному со своей грустью даже на несколько минут в пустой квартире. Да, Жюли была здесь… свет лампы виделся сквозь решетчатые ставни. Как только он открыл дверь, он увидел в полутьме передней дорогую женщину… Она тотчас же заключила его в свои объятия. - «Как я ее люблю!» - мысленно восклицал он и без слов прижался к ее груди, как в детстве к груди матери. «Нет… без этой женщины я никогда не в силах буду обойтись, никогда!»
Он провел ее в свою комнату… Это был их обычный час, когда они, как старые друзья, рассказывали друг другу все события дня, им было приятно знать, что делает каждый из них. Но на этот раз, взволнованный своим разговором с Кларой, Морис не интересовался мелкими подробностями. Ему хотелось долго, долго смотреть на свою Жюли, всецело проникнуться ее нежностью, чтоб искренно очиститься от всякого дурного желанья, от двойственности или измены. Ее присутствие успокаивало его тревожное сердце.
- Что с вами, друг мой? - говорила Жюли, окидывая его испытующим взглядом. - Я уверена, что у вас есть что-то, чего вы не хотите мне сказать.
- Нет… - ответил он, - Нет, у меня ничего нет, Жюли, клянусь вам… Сегодня вечером я люблю вас нежнее обыкновенного. Вы тоже должны меня крепко любить.
Он тихо привлек ее к себе на диван, стоявший в углу, недалеко от окна и покрытый большим персидским ковром и мягкими подушками. Он прилег к ней и слегка касался губами ее шеи и щек; это была совсем чистая, братская ласка. Три года совместной жизни смягчили пыл их страсти; она не угасла, конечно, но к ней примешивалась уже благодарность за радость любви; страсть была очищена продолжительностью отношений, взаимными воспоминаниями, обменом умственных интересов.
Если в этот день в их отношениях было более нежности, чем любви, то они вспомнили об этом лишь, когда расстались, час спустя. Что дурного в этой отвлеченности чувств? Хотя, конечно, это единение мысли, это непобедимое желание, эту потребность постоянно быть вместе, нельзя назвать пылкой любовью.
II
«Я уверена, что у вас есть что-то, чего вы не хотите мне сказать…»
Бедная Жюли! Беспокойство и грусть, которые она подметила в глубине светлых глаз Мориса, возбуждали ее беспокойство и ее грусть, когда она рассталась с ним и, в течение целых суток, не могла его видеть. Морис сказал ей: «Нет, у меня ничего нет, Жюли». Он тотчас же стал более нежен, говорил более ласковые слова, но нельзя было обмануть сердце Жюли. Она слишком хорошо знала взгляды, жесты, голос своего друга; она замечала в них малейшие колебания, которых он и сам не подозревал. В этот раз она с тоскою спрашивала себя: «Что с ним, с этим дорогим человеком?» И тотчас же ее тревога усилилась: беспокойство Мориса угрожало их любви.
При одной этой мысли она ослабела. Ее запоздалая нежность так всецело заполонила ее сердце! Если бы теперь ее вырвали оттуда, то она потеряла бы цель жизни, она прекрасно сознавала это; она увяла бы, как слабое растение, вырванное из родной почвы. «Я так люблю его, моего дорогого!» Она любила его за то, что он наполнил пустоту ее жизни, за насилие, сделанное им над ее чистотой и верой, за тревогу о будущем, которая никогда не покидала ее, даже в самые высокие минуты наслаждений, - эта тревога с каждым годом, с каждым часом, напоминала ей разницу ее лет с годами Мориса…
О, святая нежность так тесно была связана с страданьем в ее сердце, что при каждом биении оно сочилось кровью.
На другой же день, после того, как она отдалась Морису, несмотря на ощущаемую гордость, что она сделала счастливым любимого человека, Жюли почувствовала страшное отвращение к себе; она сознавала, что пала безвозвратно, и испытывала угрызение совести солдата, перешедшего в лагерь неприятеля. «Свершилось, кончено… Я никогда больше не буду честной женщиной». И она, которая волновалась от шагов, от голоса Мориса, долетавшего до нее издали, от одного имени его, произносимого при ней, она боялась второго сближенья, инстинктивно, физическим и нравственным страхом… Немногие мужчины подозревают, что испытывает женщина, долгое время верная своему мужу, когда она постепенно, ступенька за ступенькой, спускается до паденья.
Она отдалась ему вторично больше двух недель спустя после бала, в квартире, куда только что переехал Морис. Никогда Морис не должен был узнать ту муку, которую она испытала, когда, при насмешливом взгляде кучера, вышла на углу улицы из фиакра и прокралась вдоль стен до дверей дома, потом до порога передней, где ее, полумертвую от страха и стыла, любовник заключил в свои объятья… Догадался ли он, по крайней мере, что когда она раздевалась, то при всех его поцелуях и ласках она чувствовала, что она как будто кусок за куском срывает свое тело? Понял ли он, что она страдала в тысячу раз больше, чем жена, - потому что невинность служит оправданием жене, - что в этой любви для нее все было мучением, кроме той единственной минуты, когда она чувствовала, что ее жизнь сливается с жизнью любимого существа?
Она упрекала себя в том, что уже впоследствии не испытывала этих невыносимых страданий… Всепобеждающее время притупило ее стыдливость, как притупляет все наши чувства, как притупляет нас самих. Но Жюли не принадлежала к числу тех влюбленных, которые смеются над своим стыдом. Сколько раз, после страстных ласк, она с удивлением, почти с жалостью наблюдала за собою; она была смущена своим волнением, своим подъемом страсти, которого не знала в себе до той поры.
Как это она, пылкая женщина, которая даже без мысли о сопротивлении, как вещь, отдается страсти человека, и при том человека такого молодого? Она не почувствовала бы более сильного удивления, если б при взгляде в зеркало стекло отразило бы ей не ее, а чужое лицо…
Это первое время, когда они, так сказать, изучали друг друга, было полно волнений, неуверенности, грусти. Когда она опомнилась, она была в ужасе от всего случившегося, но она не захотела бы вернуться назад. Как это ни странно, но ей казалось, что в это первое время любви Морис любил ее меньше, чем когда-либо, меньше даже чем во времена их спокойной жизни влюбленных друзей. Не стало больше милых прогулок вдвоем, не стало катаний в карете… Остались только свиданья в пять часов; мало-помалу они учащались, сделались ежедневными. И во время этого свиданья, исключая той минуты, когда забывается все на свете, ощущалась какая-то пустота, натянутость; это были два безоружные врага, следящие друг за другом. Раз страсть была удовлетворена, они чувствовали бессознательное желанье расстаться, быть одним, для того, чтоб в разлуке вновь страстно мечтать друг о друге.
Между тем они понемногу двигались вперед по этому тернистому пути любви, сами того не сознавая, к желанному раю. Возродилось и окрепло новое чувство, - желание быть близким, ощущать друг друга, глядеть друг на друга, жажда забвения в любимых объятиях, после тиранического влечения чувственности. Возвращалась нежность первых месяцев их дружбы и даже больше того, потому что теперь она была возвышеннее, в ней была теплая благодарность; это была нежность сильная, как аппетит, и в то же время глубокая, как страданье… Только тогда они поняли, что приближаются к той редко достигаемой вершине, которая на языке двух взаимно любящих сердец называется полной, настоящей любовью.
Когда они достигли ее, они это осознали и это число должно было на всю жизнь остаться в их памяти. Это было осенью первого года. Морис, как любитель путешествий, утомился городом; кроме того, он ощущал странную потребность уединения и оставил Париж. Две недели он провел в Авейроне, в мало исследованной местности Эспальона и Фижака.
Все это время он прожил один с полудиким кучером пары худых, но неутомимых лошадей, возивших его по дорогам. Вокруг него расстилались обширные пейзажи; карета ехала мимо глубоких оврагов, на дне которых струился поток; иногда встречался легкий мост новейшей постройки или же старинный с замшившимися бревнами. Ко дну пропасти спускались терявшиеся в глубине тропинки; на возвышенностях показывались деревеньки. В долинах расстилались большие пастбища Обрака, с его деревнями, таинственными озерами, где по народным легендам, покоятся целые города.
Во время этих утренних прогулок, когда на полях еще лежала роса, а в свежем воздухе стоял туман, он ездил по бесконечным извилистым дорогам; вдали паслись стада, навстречу попадались телеги… По вечерам, после тяжелого обеда, взятого из гостиницы для приезжающих, Морис шел бродить по тихим улицам, едва освещенным светом тусклых, редких фонарей. В этом уединении и в этой тишине, при постоянном размышлении, его чувства концентрировались на самом себе. Каким одиноким, каким оторванным от всего считал он себя! Из того небольшого количества людей, которое он »видел около себя, никто не говорил на его языке, у них не было ни одной общей с ним мысли.
Он поневоле углублялся в уединенье. «Я один… один, один…» И он испытывал при этом сознании необыкновенно приятное чувство. Но оно расстраивало бы его, если б он не мог себе ответить: «Да, я один здесь, но я не один в жизни… Там есть некто, кто думает обо мне». Всю цену этой уверенности, что, несмотря на даль расстояния, там помнят о нем, он понял только теперь, только в этой обстановке. Среди этой благородной, бедной природы Авейрона Жюли олицетворяла для него все человечество. Мысленно он не расставался с нею. Воспоминание об ее взглядах, ее жестах, какой-нибудь фразе волновало его так мучительно, что ему хотелось кричать… Он горячо, тысячу раз целовал депеши, которые она посылала ему с каждой почтой.
Он вернулся в Париж перерожденный уединением. Из телеграммы, посланной им в Viе-sиr-Сеrе, Жюли узнала, что он приедет рано утром; она найдет его в улице Сhambiges в какое бы время не приехала. Это была незабвенная минута свидания, когда они обнялись в полутемной комнате со спущенными жалюзи.
Она принесла с собой, в своей одежде, в волосах, на своих щеках целую струю свежего утреннего воздуха; Морис лежал полупроснувшись от тяжелого сна, после утомительной дороги; он приподнялся и обвил руками эту дорогую голову; бесконечные поцелуи заставили замереть все слова на губах.
Ее любящее сердце затрепетало от счастья, не столько потому, что она снова с любимым человеком, сколько от того, что она на этот раз встретила его именно таким, каким всегда мечтала встретить; это уже не был нервный ребенок, это не был требовательный любовник, а существо, также как и она, жаждущее единения их душ, мечтающее быть ей преданным, быть ее добрым гением, быть всем для нее.
Это была заря благодатной поры их жизни, без горя, без отвращения первых часов, без страха в будущем, так как глубокая любовь не боится завтрашнего дня. Судьба покровительствовала им: они могли беспрепятственно видеться, никто не преследовал их ревностью; обстоятельства, как нарочно, сложились так счастливо. Даже время года не разлучало их. Зимою они ежедневно виделись в Париже, в улице Сhambiges, за исключением нескольких недель, проведенных в Ницце, затем летом они жили вместе в деревне, на берегу моря, куда по очереди приезжали к ним Антуан Сюржер и Эскье. Жизнь сложилась самым спокойным для них образом. Им оставалось только наслаждаться ею и искать того дара, который многие тщетно ищут на земле: забвения дней, сладкой бессознательности жизни.
И Морис нашел его: он был счастлив; Жюли также была счастлива, но к ее счастью примешивалось какое-то беспокойство, зародившееся вместе с ним и, с этих пор, оно не переставало расти. Когда она сравнивала свою прошлую жизнь с настоящей, когда она с ужасом измеряла бездну, из которой ее вырвала любовь, она спрашивала себя: «На долго ли? На месяцы, может быть?… Может быть, на годы?… Конечно, не навсегда. Когда Морис будет моих лет, я буду совсем старой женщиной…» Ведь настанет же час, когда Морис уйдет от нее, когда она снова будет влачить свое прежнее существование и только безнадежно вспоминать былое счастье…
«Морис женится. Если он не женится, то он меня бросит».
Эта мысль снедала ее. Она забывала о ней около Мориса, но в уединении она снова возвращалась к ней.
Жюли переживала мучительные часы с той минуты, когда заметила в глазах своего возлюбленного озабоченность, мысль, которую он желал утаить от нее. Она превосходно знала малейшие изменения этих светлых глаз… Она ясно читала в них что-то, что предназначалось не для нее, хотя Морис, быть может, сам не сумел бы сказать, что это такое. Ее мука началась, как только она ушла от него. Глаза Мориса с зачатком какой-то мысли смущали, преследовали ее.
Она заперлась в своей комнате, чтоб остаться наедине с своим горем и там заплакала над этой неизвестностью, над этой неопределенной опасностью. Ах, что бы она дала за то, чтоб иметь поверенного этих мучительных мыслей! Но где его взять, этого поверенного? Стыдливость не позволяла ей обмолвиться словом перед старым другом Эскье, который тем не менее обо всем догадался, она знала это. Кому же довериться?… Исповеднику?… Сколько раз проезжая улицу Турин, ей хотелось войти под своды маленькой капеллы сестер Редемптористок! Но увы! Стыд перед своим грехом загораживал ей дорогу, она чувствовала, что войдет туда только омытая раскаянием, очищенная наказанием позднее, гораздо позднее, после потери своего счастья…
Она часто блуждала около церквей; иногда она торопливо проскальзывала внутрь церкви, как бы боясь, что ее, грешницу, увидит даже Бог, которого она искала… Опустившись на prie-Dieu, она стояла так целыми часами в углу, под низкими сводами, рядом с бедными старушками, богомолками с четками в руках. Она не молилась, - как осмелится просить того, чего жаждало ее преступное сердце: уверенности и вечного продления греха?… Нет. Она ничего не просила, только ее сердце смягчалось перед алтарем; постепенно она набиралась смелости поднять глаза на Божественного Учителя. Он хорошо знает, что нужно бедным любящим женщинам!… Он видит, что она не в силах желать спасения своей души! Своим присутствием в церкви грешница хотела обезоружить Его гнев и ей казалось, что каким-то чудом, которое во власти Спасителя, Он когда-нибудь нескоро простит ей грех ее.
И в этот день, расставшись с Морисом, ей непреодолимо захотелось пойти в церковь, прежде чем вернуться домой. Пробило семь часов, надо было торопиться. Но Антуан Сюржер в это время был в Люксембурге, а Эскье охотно подчинялся капризам Жюли и не требовал обеда вовремя. Она велела везти себя в доминиканскую капеллу в аллее Ноже. Когда она вошла внутрь, она увидала под сводами много коленопреклоненных фигур: это была суббота, час исповеди.
«Вот такие же светские женщины, как я, - говорила себе Жюли, - они не оставили своих религиозных привычек!… Какая я дурная, Боже мой!»
Она удалилась в темный угол, стала на колени, начала молиться. Но только губы ее шептали слова молитвы; она была слишком взволнована; какое-то предчувствие предсказывало ей опасность. Несмотря на все свои усилия, она не беседовала с Богом, она размышляла.
Она мысленно видела Мориса нежным и рассеянным; он внезапно останавливался в самых горячих порывах, как бы действуя машинально. Сегодня это было заметнее, чем вчера, вчера заметнее, чем третьего дня; целая серия мелких подробностей воскресла в ее памяти и усиливала в ней подозрение грядущей опасности. Какая неизвестная ей мысль смущала молодого человека? Он уже давно не скрывал от нее ничего, рассказывал о серьезных заботах, о легких неудачах.
«Женщина… Какая-то женщина стоит между ним и мною».
Уже не раз эта мысль о неверности Мориса мучила ее. Она страдала от предположения, что другая женщина когда-нибудь заставит ее друга забыть ее, наполнит его сердце и воцарится в нем, как теперь она сама. Но эти сомнения никогда не длились долго, как и капризы Мориса. Он скоро становился еще страстнее прежнего, еще нежнее забывался в ее объятиях. В таком случае чего же бояться? Она всегда чувствовала себя незаменимой любовницей.
Увы! На этот раз она колебалась, в ней не было уверенности в своей победе! Почему? О, она не сумела бы ответить определенно на этот вопрос, но предчувствие не покидало ее.
«Он думает покинуть меня, Боже мой! Боже мой!»
Напрасно она старалась себя успокоить, уверить, что, в сущности, Морис по-прежнему нежен с ней. Ее опытность влюбленной женщины отвечала ей: «Я уверена, уверена!…» И в полутьме капеллы ее мысль упорно стала искать имени.
«Если б я по крайней мере хоть знала ее!… Но у меня нет подруг».
Действительно, несколько женщин, присутствовавших на обедах по вторникам и приезжавших с визитами по четвергам, не были ее подругами. Жизнь Жюли уже давно сложилась так, что она не могла уделить часа на пустые разговоры, которые женщины любят вести друг с другом.
Женщина? Нет, это молодая девушка. Из мимолетных фраз, срывавшихся с его уст в грустные часы, она прекрасно поняла, что он никогда не будет искать другой любовницы. Если что и угнетало его, так это безысходность будущего, конец сердечных порывов. Разве он не сказал ей однажды, когда она с грустью сделала намек на разницу лет: «Я одних лет с вами, моя дорогая. Наше сердце имеет возраст того, кого оно любит».
Да, возраст того, кого оно любит. Морис совершенно прав. Его сердцу сорок лет…
Но где же нибудь, без сомнения, живет эта незнакомая молодая девушка, которая представляет для него обновление сердца, чистую любовь, основу семейного очага, семью… Вот ее-то Жюли и боялась и молила Бога удалить ее с дороги любимого ею человека… И вот, очевидно, это совершилось, Морис ее встретил.
«Господи! Господи! Сделай, чтобы этого не было!
В эту минуту ризничий слегка дотронулся до ее плеча.
- Запирают капеллу, сударыня, - тихо сказал он.
- Который же час?
- Восемь часов.
Она быстро поднялась, села в фиакр. Случайно лошадь бежала очень быстро и через пять минут она была на Ваграмской площади.
Подымаясь по лестнице, первую, кого она увидела, это Клару Эскье. Она спросила:
- Я очень опоздала?
- О, да… Мы уже начали беспокоиться.
- Вели подавать обедать. Я сойду сию минуту. Пусть снимут прибор Мориса, он сегодня не придет.
- Я знаю, - сказала Клара.
Г-жа Сюржер спросила с удивлением.
- Он тебе писал?
- Нет, он недавно был здесь и сказал мне.
Она спустилась с лестницы с этими словами, произнеся их без всякой задней мысли. Она не видала, как Жюли изменилась в лице и оперлась о колонну.
«Он был здесь сегодня… Он пришел, когда меня не было дома, он пришел, чтобы видеть Клару и скрыл это от меня… Неужели же это она?… Это она! И как я раньше не догадалась!»
Теперь, когда она знала опасность, последняя казалась ей еще более неизбежной… Враг - это Клара. Как бороться с нею? Как ее ненавидеть?…
III
Одна мысль спасла Жюли от отчаяния, когда она выяснила себе опасность. Она подумала: «Несмотря на все, Морис меня любит».
Она была в этом уверена, хотя и не умела объяснить себе причины этой уверенности, но какое-то непоколебимое чутье подсказывало ей это. Она, всегда такая равнодушная к обстоятельствам, нашла в этой мысли храбрость к самозащите и почувствовала в себе такую энергию, на какую способна самая слабая из женщин, чтобы защитить питающегося ее грудью младенца.
Она сумела настолько взять себя в руки, что в первые же часы наступившей ночи стала размышлять, обдумывать план.
- Морис меня любит. Он беспокоен, рассеян теперь. Но среди этой рассеянности и беспокойства, я чувствую, что он мой, что он становится еще нежнее, еще страстнее, чем тогда, когда его ничто не смущает. Если он так меня любит, то значит он еще не любит Клару.
Простое, прямое сердце Жюли не могло допустить двух чувств за раз в сердце своего друга. Ошибалась ли она? Конечно, не вполне. Она слишком владела Морисом, он слишком доверялся ей в грустные минуты, чтобы она не угадала, что его тревожит. «Клара представляет для него неопределенное будущее, вот почему она его беспокоит… Раз Клара исчезнет, он ее позабудет и снова, быть может, на целые годы вернется ко мне…
Надо выдать замуж Клару. Надо ее выдать замуж как можно скорее».
Она тотчас же вспомнила о бароне де Рие.
Рие был своим человеком в доме. Не проходило вечера, чтоб он не заходил к ним. Он охотно разговаривал с молодой девушкой и она, по-видимому, не скучала с ним.
«Если б можно было устроить эту свадьбу поскорее, в этом году, в этом месяце!…»
Она решила постараться, проект был исполним; надежда привести его к желанному концу несколько успокоила ее. Она уснула с этой надеждой уже довольно поздно. В обычный час она уже была на ногах.
Проснувшись, она послала Морису записку:
«Дорогой мой, я себя чувствую в грустном настроении сегодня утром. Мне хочется вас видеть. Домье у нас завтракает, приходите и вы, если вы любите
Ваш Йю».
«Он придет, - подумала она. - Он несомненно придет…»
Затем она написала барону несколько слов и велела лакею немедленно отнести:
«Дорогой друг!
Я получила из Берри корзину молодых куропаток. Приходите кушать их сегодня утром вместе с доктором, Морисом и нами.
Всего хорошего
Жюли Сюржер».
Барон ответил, что он никак не может придти к завтраку, но выберет минутку и около двух часов зайдет пожать руки своим друзьям. Таким образом Морис, барон и молодая девушка будут у нее на глазах.
«Я стану наблюдать за всеми троими… Боже мой, если б я могла это устроить!»
Бедная женщина не имела никакого понятия о всевозможных ловких подходах. Она наивно радовалась своему блестящему плану и даже верила в его успех.
Но она не рассчитывала на слабость своего сердца и нервов. Когда за завтраком она увидела Мориса рядом с Кларой, она потеряла всякую сообразительность; она не следила за ними; она только страдала, видя их так близко друг от друга, ей казалось, что ее несчастье уже совершилось, что больше нечего бороться, что они любят друг друга. А между тем они почти не разговаривали; они оба, вместе с Эскье, слушали доктора, который как всегда, говорил один, как бы делая доклад.
На этот раз он разбирал вопрос о браке по поводу недавно напечатанных статистических данных об «уменьшении числа браков и уменьшении деторождаемости».
- Вы знаете, что это доказывает? - спросил он.
- Да, - ответил Морис.
- Что же это доказывает?
- Это доказывает, что брак есть отживающее установление, которое готовится исчезнуть, замениться иным способом связи.
Жюли взглянула на Клару и ей показалось, что та покраснела.
«Она хочет выйти за него замуж», - подумала она.
Доктор спросил:
- Каким же способом связи?
- Я не знаю. Дело законодателей выяснить это. Надо установить равновесие, вот и все.
- Неужели? - иронически произнес Домье. - И вы это думаете? Не хотите ли я вам с научной стороны покажу ваше заблуждение? Вы не желаете? Но я все-таки сейчас же докажу вам это. Возьмите животных, для которых природа создает законы. Соединение обоих полов, без всякого исключения, длится только время необходимое для реализования возмужалости. А для удовлетворения потребностей человека нужно двадцать лет. Следовательно, само собою ясно, что связь мужчины с женщиной должна длиться двадцать лет, со времени первого сближения, то есть почти всю жизнь. Что вы на это скажете?
- Мне решительно все равно. Я не имею намерения реализировать возмужалости, как вы говорите.
- Я это знаю; знаю также, что вы безнравственный человек в полном смысле этого слова.
Эскье вмешался:
- Вы сказали правду, Домье: Морис безнравственный, как почти все его поколение. Только я не совсем понимаю, в силу чего вы его осуждаете, вы, который ни во что не верите.
- Ни во что? Какое заблуждение! Нравственность - вещь определенная и заключается в следующем: согласовать свою индивидуальность с интересами массы. Вот почему я за брак законный против свободной связи, за плодотворную любовь против бездетности. Но я вам надоедаю…
Он умолк, увидев серьезное выражение на всех лицах. Клара была сконфужена, как молодая девушка, которая присутствует при разговоре, которого она не должна понимать. Эскье размышлял. Но Морис и Жюли почувствовали невольный укол от слов доктора, каждый по-своему. Домье в ученой формуле высказал мысль постоянно беспокоившую их: будущее, прегражденное любовницей и открытое женитьбой и семьей. Сами того не сознавая, они обменялись взглядами, в глазах было столько тоски, что Морис был тронут и успокоил ее улыбкой.
Завтрак затянулся в этих разговорах. Еще сидели за столом, когда слуга доложил о бароне де Рие. Поторопились окончить и все перешли в моховую гостиную, где уже на маленьком столике был приготовлен кофе и ликеры. Морис и Жюли на минуту остановились друг около друга.
- Ну что же, - ласково спросил молодой человек, - эта нехорошая грусть прошла?
Он чувствовал, что она грустна, так грустна, что слезы брызнули бы из ее глаз, если бы подле нее никого не было и ему захотелось успокоить, приласкать ее.
- Нет… я себя хорошо чувствую, дорогой мой, уверяю вас. Мне хорошо, потому что вы подле меня.
- Йю, дорогая моя, - ответил он, пристально вглядываясь ей в лицо, - есть какое-то горе в этих прелестных глазах… Почему? Скажите мне, по крайней мере.
Он взял ее руку и пожал, не заботясь о том, что его увидят.
- Если вы меня любите, - прошептала Жюли, - у меня нет больше горя.
Он ответил:
- Я бесконечно люблю вас.
Их взгляды снова встретились. В первый раз, несмотря на только что высказанные слова, они выдавали свое беспокойство. Морис был так смущен, что, дабы скрыть свое волнение, отошел, закурил сигару и отправился походить по дорожкам сада. Почти успокоенная этой искренней фразой: «я бесконечно люблю вас», она стала смотреть на барона де Рие и Клару, сидевших в уголку гостиной. Они говорили слишком тихо для того, чтобы до нее долетел их разговор, но, судя по выражению их лиц, он, вероятно, был серьезен. Она подумала: «Любят ли они друг друга? О, если б это было так!…»
Ей хотелось сейчас же действовать, ускорить эту свадьбу, которая разрешила бы ее сомнения. Но что делать? Домье простился, так как занятия ожидали его; проводив его до лестницы, Эскье возвращался один. Жюли подозвала его. Даже эта туманная, зарождающаяся надежда, побуждала ее облегчить свое сердце. Когда Эскье подошел к ней, она указала ему на Клару и барона.
- Взгляните, - произнесла она вполголоса.
- Ну, что же?
- Ну, что же! Разве это не возбуждает в вас некоторые предположения? Эти двое молодых людей?…
Банкир с минуту смотрел на нее, чтобы понять ее мысль.
- Свадьба? - сказал он недоверчивым тоном.
Жюли быстро ответила:
- Ну, конечно. Почему же нет? Клара богата, Рие также; у него прекрасное положение, он красив собою… И вы видите, что они нравятся друг другу.
В эту минуту, действительно, они склонились близко один к другому и говорили тихим голосом, с ласковым вниманием, почти с нежностью.
Эскье наблюдал за ними, ничего не отвечая. Г-жа Сюржер настаивала:
- Не правда ли, я права? Это очевидно. Надо их женить. Вы не находите это неподходящим, я надеюсь? Я понимаю, что вам будет грустно расстаться с Кларой. Но рано или поздно, должно же это случится. Лучше, чтоб она вышла за кого-нибудь из наших друзей, по крайней мере, она будет ближе к нам.
Она умолкла, устремленные на нее глаза Эскье говорили: «Как вы стоите за этот брак, дорогой друг мой!» Она поняла, что ее тревога сказалась в ее словах. Она покраснела и так сконфузилась, что ее старому другу стало жаль ее.
Он взял ее руку:
- Я сделаю так, как захочет Клара, - сказал он. - Рие честный и достойный малый. Если вы желаете этой свадьбы, я буду на вашей стороне…
Она не посмела его спросить: «А вы сами не думаете, что она состоится?» до такой степени она боялась услышать «нет», которое до основания разрушило бы шаткое здание ее надежды.
С этого дня прошли недели и все оставалось по-прежнему; Жюли ежедневно ездила в улицу Сhambiges, и каждый раз она уезжала оттуда с таким заключением: «он беспокоен, он страдает от чего-то неопределенного; или же, он любит меня, как говорит; он любит меня бесконечно».
Морис, с своей стороны, с того разговора с молодой девушкой, когда положение вещей было так ясно и бесповоротно выяснено, старался реже видеться с ней наедине; но когда, помимо их желаний, случай сводил их, они не умели говорить ни о чем другом, кроме как друг о друге. Они говорили о несуществовавшем для них будущем, о чем-то, чего недостает в их жизни, они говорили об отречении и покорности судьбе, но подкладкою этих произносимых ими слов была мысль: «по крайней мере, она узнает! по крайней мере, он узнает о чем я мечтала!… И потом, кому известно будущее?»
Для Жюли, для Клары, для Мориса, эти грустные дни не лишены были известной прелести. Продолжая их обычную жизнь, без выдающихся фактов, они не без удовольствия воображали, что эта тихая жизнь будет длиться вечно. Морис был довольнее всех. Он принял этот договор с судьбою: всегда быть любовником Жюли и время от времени, по воле обстоятельств, видеть Клару, говорить с ней, поддерживать эти оригинальные разговоры, в которых, признаваясь друг другу в общей надежде, они считали, что они квиты с совестью и думали: «это только отложено»… Когда же ему приходила в голову мысль, что надо когда-нибудь отказаться от одной или от другой, он с ужасом отгонял ее. Как та, так и другая были связаны с его сердцем различными фибрами и он не умел различить их чувствительность и прочность. Он не хотел допустить мысли, что необходимо порвать ту или другую цепь, когда же она слишком настойчиво напоминала ему о себе, то он впадал в полную безнадежность, он был неспособен на борьбу и им овладевало желание уехать, убежать, отдаться на произвол судьбы… Однако, ни один из этих трех существ не забывал надвигающейся, угрожающей развязки; они слишком хорошо понимали, как непрочно их счастье!
А развязка наступила помимо их воли; она пришла оттуда, откуда ее не ждали, и показала им, что они связаны друг с другом такими крепкими цепями, что разорвать их будет равносильно смерти.
В один из последних июльских дней, Морис еще раз уступил своему желанию и, около трех часов, вошел в моховую гостиную; он был удивлен, что не слышит звуков рояля и не видит перед ним Клары… Комната была пуста.
Он позвонил.
- М-llе Клары нет дома? - спросил он лакея.
- Нет, сударь, она дома. Барышня знает, что барин здесь. Они просят вас подождать.
Клара пришла несколько минут спустя. Это была все та же серьезная и улыбающаяся Клара, а между тем, когда она подходила к нему, им овладело предчувствие, что что-то случилось. Он задрожал перед неизбежностью судьбы. Он спросил:
- Я вас не беспокою?
- О нет, - произнесла молодая девушка, садясь около него, - наоборот, я рада вас видеть.
- А рояль покинут на сегодняшний день?
- Я не расположена играть, - просто ответила она. - Серьезно, мне хотелось вас видеть, потому что мне надо сказать вам нечто важное. Вы ничего не имеете против того, чтобы я начала сейчас же?
- Без сомнения… Вы меня тревожите.
- В этом нет ничего такого, что может вас тревожить. Дело касается меня, совета, который я хочу у вас попросить, как у моего старинного друга.
Морис взглядом поблагодарил ее. Она продолжала:
- Ну, вот. Какого вы мнения о бароне де Рие?
Как только она произнесла это имя, Морис все понял. Рие! Вот уж этого-то он никогда не предполагал!… Он ответил:
- Рие? Я его знаю уже лет шесть. Это я ввел его в этот дом, но с тех пор я прекратил с ним всякие сношения и встречаюсь только здесь. Он занимается множеством разных смешных предприятий. Он напыщен и мрачен. Он на меня действует усыпляющим образом.
- Вы несправедливы к нему, - возразила Клара, - Это превосходный человек и вы знаете его достоинства так же хорошо, как и я.
«Так она его любит, - размышлял Морис. - Она права, потому что Рие во сто раз лучше меня».
Ему показалось, что что-то ясное потемнело у него перед глазами.
«Это мое будущее, это мое счастье».
Он произнес громче обыкновенного и очень сухо:
- Прекрасно! Раз он вам так нравится, Клара, надо выйти за него замуж, вот и все.
Он тотчас же пожалел о своей резкости: слезы затуманили глаза молодой девушки. Она прошептала:
- Как вы не добры ко мне! Значит, я напрасно искала вашего совета?
- Простите, - сказал Морис и, взяв ее руку, удержал ее в своих руках. - Продолжайте. Я больше ничего не скажу.
Клара продолжала:
- Вот что случилось… С тех пор, как я вернулась, г-н де Рие относится ко мне очень дружелюбно. Он охотно разговаривал со мною и никогда не говорил банальностей. Он спрашивал меня о моих идеях, о моих религиозных верованиях, о моих планах в будущем. Он рассказывал мне, как товарищу, о своих мечтах основать рабочее товарищество, о своих политических предприятиях. Никогда, никогда в его фразах я не подмечала ничего, кроме простой дружбы…
- И что же?
- Только вот вчера… Он пришел поздно вечером… Г-жа Сюржер разговаривала с моим отцом. Он, как и всегда, сел около меня.
- И сказал вам, что любит вас?
Клара покраснела.
- Он сказал мне, что если б я согласилась, он почел бы за счастье на мне жениться… Уверяю вас, я не знала, что ответить; я хорошо видела, что если бы я прямо отказала, то этим я бы его очень огорчила. Я сказала: «Я предпочла бы, чтобы вы обратились к г-же Сюржер или к папа». Он мне ответил: «Нет, я хочу прежде вашего согласия. Я даже прошу вас искренно обдумать это прежде, чем советоваться с теми, которые имеют на вас права. Подумайте не спеша, я вас нисколько не тороплю. Через несколько дней я уезжаю в Бретань и останусь там полтора месяца, во время которых буду подготовляться к земскому собранию, - значит у вас довольно времени для размышления. Если, когда я вернусь, вы согласитесь на мою просьбу, то я поговорю с вашим отцом». Я спросила его: «Могу я сказать об этом Морису?» Он с минуту колебался, а потом ответил: «Да. Поговорите с Морисом, это даже лучше».
В то время, как Клара своим странным голосом произносила эти слова, Морис чувствовал, как дрожь беспокойства и безнадежности проникала в его мозг и леденила его члены…
Ну, вот, все кончено бесповоротно, его жизнь омрачалась.
Он долго, не говоря ни слова, глядел на Клару; ему казалось, что он никогда еще не видел эти черные глаза, эти черные волосы, эти крупные пунцовые губы, необыкновенную белизну этого лица. Он как будто только сейчас узнал ее и в то же время он сознавал, что он как-то невольно, смутно, сам того не понимая, любит ее, что он всегда считал ее своею, хоть и покорился тому, что никогда не будет ею обладать.
«В этой девочке, с сердцем которой я когда-то играл, - думал он, - именно и заключалось мое счастье. Что мне останется, когда она уедет?
Он забывал Жюли, бедную, верную Жюли; он видел себя одиноким в будущем.
- Что же вы мне посоветуете? - спросила Клара.
Он не сумел подметить, что голос молодой девушки прервался от волнения. Чувство оскорбленного самолюбия подсказало ему холодные, равнодушные слова.
- Вы правы, дорогой друг мой. Рие высокой души человек, с верным сердцем… Вы должны мне простить то, что я раньше высказал о нем. Меня немножко огорчила мысль, что вы нас покинете… я немножко рассердился на того, кто отнимет вас у нас. Но, откровенно говоря, вы не найдете лучшего мужа.
Он говорил это и сам думал:
«Останьтесь, не располагайте вашей жизнью… Не делайте бесповоротного шага; верьте хоть немного в будущее!»
И Клара понимала, что такова была его мысль, что все эти слова произносили только губы. И, несмотря на их общий взгляд на жизнь, они не хотели словами выдать своей тайны.
- Это все, чего вы от меня желали? - спросил, наконец, Морис холодным, почти высокомерным тоном.
Она ответила:
- Да.
Она видела, что он страдает; она сама страдала и ей стало жаль его. Ей хотелось еще раз приласкать это тревожное сердце, дать ему время оправиться.
Она указала ему на рояль.
- Хотите?… произнесла она.
Морис горько улыбнулся.
- Что б вы сыграли мне знаменитую сонату? Прощание, не правда ли? Нет. Благодарю вас… Я не расположен слушать ее в эту минуту. До свидания!
Она видела, как он ушел, не протянув ей даже руки, как он ни разу не обернулся, дойдя до самой двери, которую он тихо притворил. Когда он совсем ушел, она подошла к табурету и машинально опустилась на него. Несколько времени она так размышляла. Потом, облокотившись на закрытый рояль, она залилась слезами. В ней не было больше ни смелости, ни силы воли. Она страдала и душой, и телом; даже физические силы покинули ее. Она чувствовала, что с этими слезами как бы вытекала ее жизнь.
Перед отелем стоял фиакр, в котором Морис приехал из дому. Он машинально сел в него, не сказав адреса.
- На улицу Сhambiges, барин? - спросил кучер.
На улицу Сhambiges! Увидеть Жюли, которая, быть может, ждет его в эту минуту!… Нет, на этот раз испытание было слишком жестоко, у него не хватило бы больше силы прижаться головой к груди своего друга. Он не выдержал бы вопрошающего взгляда ее глаз…
Он ощущал в себе только гнетущую потребность уединения, бегства…
Он вышел из экипажа, расплатился с кучером и отпустил его. Он пошел пешком через Ваграмскую площадь; он пошел по бульвару Малэрб, по аллее Вилье, по этим широким тротуарам, где редкие прохожие не перебивают дороги и мыслей. Куда он шел? Он сам не знал. Он хотел только уйти от Клары и от Жюли, остаться наедине со своей грустью.
«Все кончено, кончено навсегда!…»
Эти слова, как погребальный колокол, звучали в его ушах. Навсегда окончилась эта смутная, но дорогая мечта. Одно время ему еще казалось, что открывается новая дорога на этом неведомом пути… И потом неожиданно все это исчезло; он чувствовал себя прижатым к стене, к этой ужасной стене, загораживавшей от него будущее.
Он мучился своим бессилием. Что делать? Что делать? Как прикрепить к себе эти оба существа, вокруг которых, подобно плющу, обвилась его жизнь? Ему одинаково необходимы эти обе женщины.
Он никогда не в силах будет присутствовать на свадьбе Клары. Никогда он не в состоянии будет жить с Жюли, раз Клара выйдет замуж. Так что же делать?
Столкновение прохожих и экипажей на углу улицы привело его в себя.
«Где я?»
Ему надо было несколько секунд для того, чтобы опомниться. Он стоял на перекрестке бульвара Гаусман, улицы Троше и улицы Обер. Омнибусы, фиакры, нагруженные багажем, ехали со станции Saint-Lazare к улице Гавр; другие везли озабоченных путешественников, посматривавших на часы… Уехать! Путешествовать! Уехать, чтобы быть одному, не видеть больше ни Жюли, ни Клары, ни Рие, никого! Ему страстно захотелось уединения. Но всякий отъезд вещь сложная. Хотя бы и можно было располагать собою, но надо предупредить других, надо отвечать на вопросы, придумать причину. Как сделать, чтобы не возбудить подозрений даже в равнодушных людях?
«Антуан Сюржер еще не вернулся из Люксембурга, но Эскье… Что сказать ему?… А главное, как найти уважительную причину для того, чтобы уверить Жюли? Есть только одна возможная, это здоровье…»
Он тотчас же решился.
«Надо повидаться с Домье».
Он тросточкой сделал знак фиакру, поворачивавшему за угол улицы Тронше.
- В главный госпиталь, - сказал он садясь.
Чахлые деревца, серые фасады домов, неуклюжая архитектура собора Мадлен - мелькали сквозь стекла кареты. Потом въехали на улицу Royale, среди массы экипажей с нарядными дамами в светлых, темных, белых, бледно-розовых туалетах. Заходящее солнце бросало на все красноватый оттенок, когда он въехал на площадь Согласия с открытым видом на аллеи, с двумя монументальными статуями, стоящими одна против другой, с серыми шпицами Sainte-Clotilde, уходящими в эту пурпуровую высь.
В смущенной душе Мориса вставали воспоминания лучших месяцев, проведенных им с матерью в Париже. Он видел себя едущим в виктории к Булонскому лесу среди массы карет; рядом с ним сидит его красавица-мать…
С какой ясной горделивостью смотрел он тогда на жизнь! У него было хорошее состояние, ему казалось, что стоит только протянуть руку, чтобы завладеть любовью, славой.
«Теперь все погребено, - с горечью думал он - Я потерял мое состояние. Моя жизнь созрела в любви. Что же касается до артистического честолюбия, то я отказался от него, я даже не мечтаю о нем».
Он стал обвинять Жюли и в потере состояния, и в своей бесполезной жизни… В то время, как фиакр катился по берегу Сены, он мрачно думал:
«Счастье состоит не в том, чтобы мечтать на груди женщины и позволять ласкать себя, как ребенка. Я старался в этой нежности, изо дня в день, живя полусчастьем».
Но фиакр, проехав мимо решеток Винного рынка и Ботанического сада, после нескольких поворотов остановился на примятой ногами площадке, обсаженной жалкими деревцами, что несколько удивляло в этом уголке Парижа, невдалеке от бульвара.
Морис вышел из экипажа и торопливо вошел в дверь госпиталя.
Он уже раз был в этом знаменитом учреждении. Это было давно; он приходил сюда ребенком, вместе с отцом. Он очень забавлялся тогда голубыми дощечками с надписями, прибитыми в коридорах, похожих на аллеи города… Церковная улица… Столовая улица… Кухонная улица… И во второй раз в его памяти мелькнула картина прошлого; он видел себя нарядным, счастливым мальчиком на пороге этой приемной, куда он входил теперь постаревшим, беспокойным.
Таким образом его всюду преследовало улыбающееся или мучительное прошлое.
Приходилось сделать несколько расспросов, прежде чем узнать, где находится Домье. Он еще не ушел. Неутомимый труженик работал весь день и с наступлением лета, пользуясь светлыми днями, увеличил число часов, посвящаемых своим наблюдениям под микроскопом; он обедал позднее, почти вечером, в небольшом соседнем ресторане.
В ту минуту, как мальчик-слуга вводил его в лабораторию, Морис увидал, что Домье сидит на высоком табурете и рассматривает под микроскопом маленькие четырехугольные стеклышки, на которых приклеены какие-то крошечные точки.
Повернув трубку инструмента, он произнес, не отрывая от него глаз:
- Это вы, Лука?
- Нет, это не Лука, - ответил Морис. - Это я.
- А, вот как! Здравствуйте, Морис! - сказал доктор и, обернувшись, подал ему руку. - Надеюсь, у вас нет больных?
- Нет. Я пришел к вам… чтобы вас видеть… чтобы поговорить с вами. Я вас не беспокою?
- Да ничуть… Присядьте. Я рассматриваю вырезы, которые сделал вчера. Еще два, и я кончу. Но ведь это работа пальцев, и она не мешает мне говорить… Не хотите ли папироску?
Морис взял одну из свертка, который предложил ему доктор и закурил ее о спиртовую лампочку. Предоставив Домье его занятиям, он стал рассматривать незатейливую обстановку лаборатории: пластинки, химическую печь, один из тех столов с фаянсовой поверхностью, которые химики называют соломенником, два шкафа со стеклянными дверцами, переполненных этикетками, и повсюду пластинки, бокалы, наполненные зеленоватой жидкостью, содержащей в себе частицы человеческого мозга, хранящегося в спирту в больших закупоренных банках. Все эти научные приспособления пленяли его, как пленяют бесполезных, праздных людей. Он видел в этом признаки ежедневной трудовой жизни, так непохожей на его собственную, бездельную, дилетантскую жизнь. Он воскликнул:
Как вы счастливы, доктор! Вы живете здесь спокойно; вы защищены от всех искушений света и женщин; у вас на каждый день есть определенная работа. И она тотчас же вознаграждает вас… Это выше искусства!
- Конечно, - ответил Домье, не прерывая своего занятия, - чтобы уравновесить жизнь, всегда хорошо иметь определенный труд, который не возбуждает умственной неустойчивости, свойственной вам, артистам, в достижении вашей цели… Когда я встаю утром, я могу приняться за тот труд, на котором остановился накануне; нужны только глаза, старание, внимание и известная усидчивость, которая приобретается привычкой…
- Что вы делаете в эту минуту?
- Я продолжаю необходимые наблюдения для моей книги о болезни Морвана… Вот видите…
Он встал и указал Морису на склянки, в которых в мутном спирту плавали какие-то зеленоватые змейки. На всех этикетках стояла главная надпись: «Болезнь Морвана», а внизу было написано: мозг Германа, мозг Жозефины Юдель и т. д.
Морис спросил:
- Кто был этот Морван, страдающий этой болезнью?
- Морван не имя больного, а фамилия доктора, изучавшего этот род болезни. Она состоит в пробуравливании, в гниении мозга, начинающемся с центра и идущем на поверхность. Само собою разумеется, что она всегда сопровождается умопомешательством. Так (он открыл одну из банок и взял в руки мозг, не замечая, что Морис бледнеет) вот малый мозжечок этой Жозефины Юдель, мозг которой у меня хранится в другой склянке. Наружная оболочка, плева, должна была бы отделяться при извлечении, а вместо этого, взгляните (он дернул оболочку), она не подается, она держится на затвердениях; если я захочу ее сдернуть, то она рвется около главного узла. Вот что бывает с мозжечком. Теперь обратите внимание на мозг.
Из склянки с этикеткой «Мозг Жозефины Юдель», он вынул зеленоватую змейку. Взглянув на перерез, Морис увидал, что он был пробуравлен, представляя собою в длину как бы каучуковую трубку.
- Вот большой мозг, - сказал Домье. - В нем пробуравлена центральная дырка, - вы видите?
- А какие же внешние признаки этой болезни? - спросил Морис, который, в силу животного эгоизма, уже ужасался, боясь открыть в самом себе симптомы этой ужасной болезни.
- Признаки ее довольно странные, - ответил доктор. - Она, так сказать, уничтожает тело, - высасывает мускулы, оставляет только инертную оболочку кожи на скелете. Потом мозговые лопасти умирают одна за другою. Это паралич и смерть. Вот сейчас, когда мы выйдем отсюда, я вам покажу между смирными вязальщиками, которых вы увидите в парке, не мало моих пациенток. А в общем… Вы человек, которому можно доверить тайну?
- Несомненно.
- Прекрасно. Или я очень ошибаюсь, или наш общий друг Сюржер страдает болезнью Морвана.
Морис побледнел. Он уже представил себе в одном из трех хрустальных сосудов головной мозг мужа Жюли, а в бокалах костяной, просверленный этой таинственной болезнью. Вся его натура возмутилась против этой картины; ничтожность бытия ужаснула его. Он почувствовал самого себя слабым созданием, которому непрерывно грозят какие-то тайные, враждебные паразиты. Домье, видя, что он побледнел, спросил его:
- Что это с вами?
- Уйдемте отсюда… - сказал он. - Я чувствую, что со мной сделается дурно, если мы еще здесь останемся.
- Ах, ваши нервы!… - прошептал Домье с оттенком презренья. - Хорошо, уйдем. Вы отобедаете со мной?
- Очень охотно.
Доктор взял со склянки свою мягкую шляпу, испещренную мелкими крапинками соляной кислоты.
- Пойдемте обедать. Я поведу вас в мой ресторан, хотите? В данное время я нахожусь на положении холостяка. Жена и детишки уехали в деревню.
Это был скромный и чистенький ресторан на бульваре Hоpital, посещаемый главным образом служащими на железной дороге.
Когда они пришли, служанка собирала со столов, покрытых чистыми, грубыми скатертями.
- Осталось ли еще что-нибудь поесть, Луиза?
- Конечно, сударь. Можно послать, если чего-нибудь не достанет. Этот барин ужинает с вами?
- Да. Подайте также бутылку вина.
Они сели. Выбеленная зала так и блестела голландской чистотою под этими лучами парижского летнего вечера, полного сильных ароматов. Париж, видневшийся в эти широкие окна с мелкими стеклами, казался провинциальным городом, и зала со стенами, выбеленными известью, с белыми коленкоровыми занавесками, разделявшимися посредине, имела вид монастырской столовой, выходящей в аллею маленького городка.
Морис, очарованный этой тишиною, повторил:
- Как вы счастливы!
- Опять!… Чем это счастливы?
- Тем, что вы женаты, и тем еще, что занимаетесь любимым трудом… Вы, по крайней мере, хоть живете! Вы знаете, как идет наша жизнь. Каждый час занят известным делом. Моя же жизнь не оставит после себя следа.
- Почему вы не работаете? Он с полуулыбкой задал этот вопрос и Морис прочел в этой слегка презрительной улыбке равнодушие труженика к работе любителя-артиста.
- Я не работаю, - ответил он, желая оправдаться, - не из лености и даже, мне кажется, не оттого, что у меня не хватило бы способностей… Я не работаю потому, что я слишком многого требую от работы, а в настоящее время я переживаю выжидательный период, я вернусь к работе, когда этот период окончится.
Продолжая есть с большим аппетитом кусок сочного ростбифа, Домье объявил:
- Я не понимаю.
- Ну, хорошо! - ответил Морис, решившийся без всяких околичностей приступить к цели своего визита. - Ну, хорошо!… Вот что: у меня есть связь в Париже!… Любовница из светской буржуазии, вдова, - прибавил он, чтобы не подать подозрения Домье. - Я не могу на ней жениться. Я не вижу впереди исхода, пока я не найду его, я не буду знать ни нравственного спокойствия, ни работы…
- Но, - заметил доктор, - если вы действительно счастливы, если вы любимы женщиной, которую вы любите… разве так необходимо, чтобы вы меняли образ жизни и чтоб вы отдались работе? В жизни должны быть производители и потребители, жуиры. Вы говорите, что завидуете мне? Неужели вы думаете, что иногда, когда я иду выкурить сигару в Булонский лес, мне не приходит желание пожить хоть недельку, хоть один день так, как живут эти праздные люди в окрестных отелях? Конечно, да, мой милый! Только, когда я ловлю себя на подобных мечтах, я немедленно беру над собою силу воли и встряхиваюсь от них, как собака, вылезшая из воды… Я думаю о моей лаборатории в госпитале, о моем маленьком ресторане, о моих мозгах, о моих мозжечках, о моей жене, о моих детях, кое о ком из моих друзей, и я говорю себе, что во всем этом много хорошего, того хорошего, которого не знают другие. Ни они, ни я, никто из нас не чувствуют себя вполне счастливым, - это несомненно; но, как я имею свои радости и печали, так и они имеют свои.
Они рассеянно ели десерт. Домье звонко щелкал зубами орехи. Морис одну за одною ел ягодки винограда, выплевывая кожу.
Он уже несколько успокоился и яснее глядел на свое положение.
- Все, что вы говорите, прекрасно, когда обстоятельства позволяют человеку действовать согласно его наклонностям и темпераменту. Но разве вы не допускаете ума у ваших богачей или склонности к роскошной, праздной жизни у глупцов?
- Я допускаю все случаи, когда я их констатирую, - ответил Домье. - На практике привычка к известному образу жизни притупляет главным образом чрезмерные стремления. Те, которые положительно созданы для того, чтобы быть поставленными за образец, достигают желаемого или, если терпят неудачи, исчезают. Это закон природы.
- Прекрасно; я прошу вас доктор, принять во внимание, что я принадлежу к этим последним. Я стремлюсь выйти из ряда праздных людей и перейти в лагерь тружеников. Хотите мне помочь?
Домье, закуривавший в это время сигару, с удивлением взглянул на него.
- Конечно, хочу. Что же я могу сделать?
- Я хотел бы вести полезную жизнь. Для этого, прежде всего, надо уехать отсюда, оставить Париж.
- И вы хотите найти способ оставить его, не подав никому повода удивляться этому… Предписание ехать на какие-нибудь воды?
- Именно. Только я не болен.
- О, жизнь по строгому режиму и несколько стаканов воды из какого-нибудь целебного источника никогда не могут быть бесполезны. Они успокоили бы вас, привели бы в порядок ваши нервы, издерганные в этой непрерывной лихорадке парижской жизни.
- Прекрасно; пошлите меня, куда хотите, только подальше… подальше… Пошлите меня в страну, где я буду один, где я ни с кем не буду знаком, подальше от этих больших дорог, ведущих в Париж.
Чувство эгоизма овладело им; он уверял себя, что вдали от Жюли, вдали от Клары он лучше справится с самим собою.
Домье спросил его:
- Вы говорите по-немецки?
- Нет; но немножко по-английски…
- Ну что ж, и это хорошо… Я пошлю вас в Гамбург…
Это английская Германия, вы встретите там только американцев и подданных королевы… Тамошние воды хороши для анемичных и для невропатов, к которым вы принадлежите. Вы ничего против этого не имеете?
- Это далеко от Парижа?
- На расстоянии одной ночи и половины дня пути. Вы можете разделить ваше путешествие на две части, остановившись в Кельне.
- Хорошо. Я поеду в Гамбург.
Домье велел подать чернила и бумагу, написал предписание и отдал его Морису.
- Благодарю вас, сказал Морис, - вы меня спасаете от меня самого.
- Ах! - произнес доктор, покачав головою. - Подумать только, что большая часть больных из высшего света, которые приходят за советом к профессорам туда (он указал на стены госпиталя), подумать только, что почти все они страдают тою же болезнью, как и вы: безалаберной, распутной жизнью!… Хотите слышать мое мнение о необходимом для вас способе лечения?… Женитесь!
Он остановился; Морис побледнел, услышав слово «женитесь».
- Простите, - сказал доктор, взяв его руку.
Они вышли из ресторана, прошлись немножко по аллее, погруженной теперь в ночную тьму. Они молчали, всякий был занят своими мыслями.
- Ну, - сказал Морис, внезапно приходя в себя, - я вас покидаю. Благодарю вас за этот ободряющий вечер, который я провел в вашем обществе. Будьте так добры, напишите Эскье, чтобы убедить его, что мой отъезд необходим.
- Эскье завтра же получит мое письмо или я сам буду на Ваграмской площади.
Они расстались.
IV
Курьерский поезд Северной железной дороги уносил Мориса; он лежал полураздетый под одеялами на диване купе. Колыханье вагона убаюкивало его грусть, от которой как бы онемели его члены и мозг.
Несмотря на все это, мрачное, тяжелое бегство ночью было некоторым облегчением, освобождением.
«Я оставил позади себя то, что разрывало мне сердце, - думал он. - Каково бы ни было будущее, оно все таки лучше, чем то, что я оставил».
Три дня и три ночи прошло с той минуты, когда он решил свой отъезд. При воспоминании об этом времени, о муках медленного расставания, он испытывал такую боль, точно снова переживал их. Квартира в улице Сhambiges стояла перед его влажными от слез глазами. Электрический звонок… он пошел отворить дверь: это была Жюли. Их продолжительные отношения до такой степени сроднили их души, что Жюли, сию же минуту, прочла в глазах Мориса страшную угрозу, - она поняла, что разлетается в прах дорогое ей здание, вся ее жизнь, - их любовь. Энергичным движением, так несвойственным врожденной ей кротости, она отстранилась от его поцелуя.
- Что случилось?
Он попробовал отдалить признание.
-Да ничего!…
- Говори! Говори сейчас же, это лучше…
И тогда на диване, обложенном подушками, - на том самом диване, где они в хорошие дни столько раз ворковали, как голубки, - они слили свои слезы, - в рыданьях сделали признанье. Жюли первая решилась произнести страшное слово:
- Ты уезжаешь?
Она отгадала этот отъезд, она чувствовала его в воздухе эти последние дни. Она прекрасно знала, изучив слабые стороны сердца Мориса, что это будет прелюдией их окончательного разрыва; сначала он скажет, что едет ненадолго, а потом продлит свое путешествие; она знала это, но тем не менее удар был слишком мучителен, ей все еще хотелось сомневаться.
- Ты уезжаешь?
- Доктор предписал мне гамбургские воды…
- Ты уезжаешь! Ты уезжаешь!
О, эти рыдания, это страшное горе любимого существа!… И быть причиной этого страдания!… Она плакала, эта любимая женщина, у которой он отнял жизнь, которая жила только им одним! Она плакала, она страдала все из-за него! Одну минуту он колебался в своем решении.
- Если ты хочешь… Я не уеду… И потом, ведь я же уезжаю не навсегда… я не покидаю тебя… Клянусь тебе, что я скоро вернусь! Я тебя люблю… я тебя люблю! Только видишь ли… я переживаю один из тех кризисов, которые, ты знаешь, помнишь, как перед моей поездкой в Авейрон… Разве мы потом не горячее любили друг друга?… Париж выводит меня из терпения… Мне надо уехать. Но я тебя люблю, я тебя люблю!…
В эту минуту он искренно готов был на самопожертвование. Он видел, что препятствие загородило ему путь, но он обрекал себя на эту узкую тропинку, решался не переступать за эту преграду жизни и ничего не ждать от будущего…
- Я тебя люблю! Я тебя люблю!
Она его больше не слушала, она не хотела, не могла его больше слушать. Она встала и несмотря на его объятия, несмотря на поцелуи, которыми он осыпал ее бледные щеки и пряди светлых волос, она высвободилась в первый раз с возмущением и отчаянием. Она отворила дверь, она убежала… Он остался один…
На другой день, после мучительной ночи, о которой Морис никогда ничего не узнал, она снова пришла к нему в обычный час, если не спокойная, то покорившаяся. Она первая заговорила об его отъезде, она занялась укладыванием его вещей, как прежде, когда он уезжал ненадолго. Как и накануне, как и всегда вообще, между Г ними не было произнесено имя Клары.
Вечером, перед отъездом, они обедали в отдаленном ресторане, на улице Клиши. Это был обед людей, приговоренных к смерти; они сели в общем зале, потому что боялись ослабеть, оставшись наедине. Они машинально, почти с отвращением ели подаваемые им кушанья; время шло страшно медленно и вместе слишком быстро. Два раза Жюли готова была потерять сознание. Когда они вышли из ресторана, им оставалось провести вместе больше сорока минут. Они сели в карету и велели кучеру не торопясь ехать вдоль бульвара Rochechou- art; они были уверены, что здесь их никто не встретит.
Грусть, пронизывающая как мелкий осенний дождик, овладела ими при виде этого мрачного пейзажа. Вокруг них подымался, словно тучи, густой дым пятисот парижских фабрик и портил ясный летний вечер.
Карета, проехав длинную, пустынную улицу, где фонари были зажжены только с одной стороны тротуара, миновав бульвары, въехала, наконец, в темный, оживленный квартал северной и южной железных дорог. Морис за спущенной шторой не мог видеть лица своей любовницы; оно мелькало перед ним только тогда, когда рефлектор или фонарь бросал беглый луч в карету; он видел, что по этим похудевшим щекам не переставая текли слезы. Он обнял ее, поцеловал; он дышал ее дыханьем, пил ее слезы. Но у него не хватало смелости произнести слова сожаления, готовые сорваться с его языка:
- Не плачь; я остаюсь, я твой.
Его особенно ужасала мысль о том страшном отчаянии, которое она испытает, когда он ее оставит… Конечно, она упадет без чувств на платформе, как только тронется поезд.
- Жюли… Не надо идти на дебаркадер со мною… Тебе надо вернуться до моего отъезда, дорогая… Это было бы слишком тяжело!
Она была не более, как плачущей вещью, без воли, без сил; она повиновалась. Оба вышли из экипажа. Они только раз поцеловались; это был поцелуй рассеянных родственников, расстающихся на один день. Жюли пересела в другой фиакр и тотчас же уехала по улице Дункерн… А Морис, между тем, смотрел на эту карету, уносившую ту, которая была для него дороже всего на свете. «Как, это кончено? Так скоро? Так скоро?»… Уезжая, она даже не сделала ему прощального приветствия. Тогда он почувствовал, что что-то, такое же решительное как смерть, отделило его от окружающей жизни. Надо было, чтобы к нему подошли кондуктора и напомнили, что необходимо сделать последние приготовления к отъезду. В нем оставалось только одно сознательное желание, поскорее лечь, остаться одному в своем купе и там, без свидетелей, отдаться своему страданию, плакать и страдать наедине с самим собою.
И поезд уносил его, качал всю ночь по обширным долинам Фландрии и прирейнских провинций; ни разу сон не смыкал его глаз, чтобы облегчить его хотя бы временным забвением.
В Кельне ему пришлось пересесть на другой поезд, так как он, положительно, не хотел остановиться. Наступало утро; погода стояла неопределенная, без солнца и без приближавшегося дождя. Это туманное небо было ему по душе; ликующая природа раздражала бы его. Вокруг него, в новом вагоне, говорили на незнакомом ему языке. Уединение также было приятно ему…
Этот длинный путь вдоль берегов Рейна, то веселых, то грустных, согласно тому, улыбается или хмурится им солнце, принес ему первое успокоение. Прислонясь к окну, он смотрел на зеленые воды реки, на долины, усеянные виноградниками, на узкие линии деревень. Он не мог бы сказать, нравятся ли ему цвета горизонта и пейзажи, но, во всяком случае, эта картина успокоительно действовала на нервы. Он все еще страдал, но, измученный пережитым, он не знал, отчего именно страдает… Что-то было резко оторвано от него, вот и все. Он чувствовал горе от разлуки с кем-то, но не сумел бы сказать, кого ему недостает - Жюли или Клары. Скоро он должен был убедиться, что его изуродованной жизни недостает ни Жюли и ни Клары, а женщины, дорогого женского присутствия, теплоты ее груди.
Около часу пополудни он вышел в Франкфурте. Он позавтракал в кафе Казино. Новая страна начинала его развлекать. Ему казалось, что вчерашний Морис умер; он перешел в кого-то другого, в какого-то бездушного манекена, у которого случайно оказалось что-то общее с его собственной душой. С этим чувством он ходил, смотрел, ел, посетил музеи, любовался монументами. Перед вечером он очутился на станции железной дороги; он увидал над одной из дверей надпись: «Гамбург», вскочил в вагон, уехал… Поезд был полон путешественников; почти все разговаривали по-английски. Морис понял, несколько слов, и это вторжение чужой мысли в его собственные мысли было ему неприятно. Он сделался какой-то, в высшей степени деликатной, чувствительной вещью.
В гостинице, куда его привезли с железной дороги, он наскоро выпил чашку бульону и лег. Его спутанные мысли убаюкали звуки музыки, долетевшей из парка кургауза… Он уснул. С той минуты, когда он видел исчезающую перед собой Жюли, он не выходил из состояния какой-то тяжелой грезы, почти такой же непробудной, как сон.
Он проснулся поздно, с пустой головою. Он стал смотреть на эти четыре стены меблированной комнаты, с кроватью оригинальной формы, со столом, шкафами и предписаниями на трех языках, висевшими на двери. Все это была Германия, это была разлука, это была добровольная рана, нанесенная им своему сердцу.
- Как! Я здесь… В Гамбурге… Я! Я!… Да ведь это сумасшествие! Что я буду здесь делать? Зачем я уехал? Это ужасно быть одному… Клара… Жюли… Я их бросил, бессмысленно бросил? И зачем? Боже мой, зачем?
Он понял всю бесполезность этого путешествия. Все, чего он боялся, все, что было для него хуже смерти, все это случится в его отсутствии. Клара, хоть бы и любила его, решится выйти замуж, раз он уехал, между тем, как если б он остался, то она быть может отказала бы в последнюю минуту… «И потом уехать на месяц, на два месяца, на год, это хорошо… А что же после? Разве не придется когда-нибудь вернуться, увидеть тех, кому я доставлял страдания и от кого сам страдал?… Разве тогда жизнь будет сноснее? Все будет определено… Я буду жить неопределенным, неизбежным… Не лучше ли было бы остаться там, подчиниться медленному течению обстоятельств и в тоже время дать им переделать себя так, как они переделают других?»
Он старался разбить эти мысли, как неприятельский редут. «Однако, - говорил он себе, - умно или глупо я поступил, но я приехал сюда для того, чтобы удалиться от присутствия тех, которые меня мучили. Надо пользоваться, по крайней мере, хоть этим удалением и попробовать взять себя в руки. Надо испытать курс забвения».
Он одевался, стараясь заинтересовать свой ум новизной местности. Он вспомнил свой приезд в Париж, после смерти матери.
«Тогда я также был грустен, я потерял все, что любил и не хотел больше жить. А однако же, я снова втянулся в жизнь».
Но какой-то голос отвечал ему:
«Тогда ты был на шесть лет моложе, тогда ты верил в будущее, в любовь, в искусство… Теперь все это кончено».
Он не хотел слушать этот безнадежный голос.
«Гамбург - веселое местечко. Здесь есть блестящий кургауз, прогулки, театр… Здесь можно лечиться. На это всегда можно убить часа четыре в день».
Эти противоречивые увещания самого себя вызвали грустную улыбку на его губах. Он уже сознавал, что время здесь будет тянуться медленнее и бессодержательнее, чем в Париже. В таком случае, к чему же это усилие, мучения этого отъезда? Он снова представлял себе слезы Жюли, текущие по бедному, нежному лицу, трепет этого тела, когда-то обожаемого и увы! - обожаемого еще и теперь, несмотря на все.
«Ах, я несчастнейший человек! Я умею только делать зло вокруг меня, особенно тем, кто меня любит!»
Он спустился в столовую. Яркие солнечные лучи играли на стенах, выкрашенных в светлый цвет, на монументальной печке из зеленых изразцов, на белоснежных скатертях и блестящем хрустале. Несколько одиноких путешественников, несколько английских или американских семейств завтракали со спокойным, довольным видом. Морис, как и накануне, чувствовал себя совсем чужим этим людям, пловцом, выброшенным волною на берег неведомого острова.
«Я один! Совсем один!»
Внутреннее рыдание всколыхнуло его грудь. Теперь он навсегда останется один в жизни, как прежде до встречи с Жюли. Воспоминание о мучительных месяцах, предшествовавших его встрече с этой женщиной, вновь восстало перед ним, несмотря на то, что это было давно, это воспоминание было также тяжело, как теперешняя грусть. Он не хотел поддаваться ему.
«Эта тоска, - думал он, овладела мною оттого, что я за границей, в гостинице, оттого, что я здесь проезжий… Еще два обеда за табльдотом и я познакомлюсь с другими путешественниками, если захочу… познакомлюсь с женщинами».
Но ему тотчас же что-то кольнуло в сердце.
«О, нет, никогда больше… Больше не будет ни одной женщины в моей жизни!…»
Все уже разошлись, когда он пришел в себя. Он, не отдавая себе в том отчета, выпил чашку черного кофе, позабыв влить в нее молока. Он покраснел под взглядом гарсона, как будто этот человек был ироническим зрителем его душевной борьбы. Он быстро встал, спросил адрес местного доктора, знающего французский язык. Ему дали адрес. Не расспрашивая дороги, он вышел, пошел на авось, почти сейчас же очутился в тенистой аллее вязов и направился по ней.
Направо тянулся бесконечный парк, поддерживаемый как сад, с группами деревьев, фонтанами, густым политым газоном; сквозь чащу листвы виднелись башенки вилл, солнечные лучи, отражаясь в брызгах фонтанов, напоминали собою бриллиантовый дождь. Поливальщики оканчивали свою работу и смоченная земля испускала на солнце легкий пар…
Налево от аллей тянулись красивые дома, отделенные друг от друга маленькими площадками; они были построены в стиле рококо, с дугообразными окнами, верандами, балконами, террасами, где утренний ветерок колыхал полосатые драпировки. Морис видел выходивших худеньких девочек, босоногих розовых, мускулистых детей, сильных молодых людей в белых фланелевых куртках, и надвинутых на глаза фуражках. Их веселое оживление было неприятно Морису.
«Сейчас видно, - думал он, - что эти люди счастливы или, по крайней мере, равнодушны. Они идут по дороге жизни, как я иду по этой аллее; они уверены почти в каждом своем шаге. Они будут завтракать, играть в теннис, болтать с этими хорошенькими женщинами. Молодые люди женятся на этих свеженьких молодых девушках, сделаются, в свою очередь, отцами здоровых детей, вот как эти; их существование будет длиться изо дня в день, без выдающихся фактов, не считая неизбежных болезней, материальных неудач, трауров… Неужели я, такой страдающий человек, представляю исключение? В моей настоящей жизни нет даже ни траура, ни денежных потерь, ни болезни. Ах, конечно, их сердце не похоже на мое! Все мое страшное несчастие заключается в моем сердце и старания всего мира не могли бы сделать меня похожим на них!…»
Рассуждая таким образом, он дошел до конца аллеи и города. Перед ним, в трех направлениях, открывались дороги в долину; надписи объясняли дорогу в наиболее интересные окрестности. На границах долины горизонт закрывался горами, поросшими сосновым и буковым лесом; вдали виднелось несколько башен. Он вспомнил о путеводителе, который перелистывал на железной дороге: самая высокая вершина была Большой Фельдберг, а здание видневшееся на склоне горы, было гостиницей для путешественников.
Что ему предпринять? Идти? Пуститься в бесполезное путешествие, в котором он сейчас же раскается? У него не было на это храбрости.
«Я не знаю, куда идти и решительно никому нет никакого дела до того, пойду ли я туда или сюда».
А, однако, ему казалось, что он вышел из гостиницы с каким-то намерением. Ах, да! Доктор! Поговорить с каким-нибудь живым существом было бы полезным развлечением. Было только одиннадцать часов. Это, быть может, заняло бы его до половины первого, часа завтрака. Он вынул из кармана данный ему адрес и сев в карету, стоявшую у парка, отдал его кучеру. Эта поездка стоила ему три марки, хотя дом доктора был в нескольких шагах от него.
Это был хороший домик, выходивший на площадку вблизи станции. Две молодые девушки, в белых пикейных платьях, сидя под деревом играли с собакой. Одна из них привстала, увидя, что Морис направляется к крыльцу и произнесла с вопрошающей улыбкой:
- Сэр?…
Он спросил:
- Доктор Хефлих?
Она выказала удивление и недоумение, что он не объясняется по-английски. После некоторого колебания она произнесла с оригинальным акцентом:
- Это для… консультации?
- Да, - ответил он. - Но, по крайней мере, доктор-то говорит по-французски?
- О, очень хорошо, очень хорошо!
Пройдя вперед, она провела его в небольшую гостиную с необыкновенной меблировкой; камин бы уставлен различными раковинами, бамбуковая мебель, искусственные цветы, повсюду изящные букеты сухой травы. На самом видном месте висел портрет принца Уэльского с надписью: «Дорогому доктору Хефлиху».
- Присядьте, пожалуйста, m-sieur, - сказала молодая девушка. - Папа (она произнесла паапа) сейчас придет.
Через несколько минут вошел доктор. Он имел вид старого капельмейстера; это был человек худой, с выдвинутой вперед головою, апостольским лицом и длинными седеющими волосами. Он протянул руку пациенту.
- Здравствуйте, m-sieur, - произнес он с любезной улыбкой. - Вы француз?
- Да, доктор.
- Я очень люблю французов. Они веселые, занимательные люди. К несчастию, эти политические дела!… Я помню время, m-sieur, когда на улицах Гамбурга вы услышали бы только французский язык. Это было хорошее время для нашего города… Веселое время! А нынче во время сезона вы едва встретите десять ваших соотечественников. Политика, конечно! Все это очень грустно. Но во всяком случае вы увидите, что Гамбург прелестен… А вы приехали пить воды?
Морис колебался.
- О, я не болен, только… у меня немножко расстроены нервы. Случается бессонница… И вот мне сказали, что для меня был бы полезен режим курорта.
- Ах! - воскликнул доктор Хефлих, дружелюбно хлопнув по коленке своего клиента. - Ах, эта парижская жизнь расстраивает нервы. Я прожил четыре года в Париже… С 1860 до 1864… Вы знаете г-на Лекюе? Нет?… Доктора Рудиля? Также нет? Это были мои друзья, превеселые люди! А женщины! М-me Шнейдер! М-llе Кора Пирль! Вот то были веселые женщины! Что, они все еще в Париже?
Он спрашивал это с таким живым любопытством, как будто обещал себе непременно навестить этих людей во время одной из своих скорых поездок во Францию.
- Нет, - сухо ответил Морис. - Они умерли.
- Умерли! Серьезно! Эти молодые, красивые, веселые женщины! Ах, это ясно доказывает, что не надо злоупотреблять жизнью и рисковать своим здоровьем… Я вижу причину вашей болезни, m-sieur. Вы злоупотребляли удовольствиями Парижа, то есть теми, которые свойственны вашему возрасту, я хочу сказать: Mabille, la Crande-Chaumicre, Freres-Provençaux…
Морис не мог удержаться от улыбки. Это он-то, который всегда ложился спать до полуночи, не посещал даже театров, ел и пил, как женщина!
- Я предпишу вам воды источника «Елизаветы», - продолжал доктор. - Они делают чудеса. Вы довольно рано должны будете приходить туда, часам к восьми утра. Вы услышите там хорошую музыку… Там играет театральная капелла. А потом надо ходить. Вы почувствуете легкие колики… Отправитесь куда следует. Сначала не надо пить помногу, нельзя есть салата и сырых овощей. Вот вам, между прочим, печатное предписание.
«Какой идиот, - думал Морис, уходя от доктора, - Если этот индивидуум имеет диплом германского медицинского факультета, то университет не слишком требователен. А, впрочем, и у нас во Франции найдутся подобные медики».
Отныне он решил не следовать предписанию, хотя бы для того, чтобы не встречаться с доктором Хефлихом. Разве нельзя убивать часы в чтении, в размышлении, в прогулках?
«Да, это часы моей жизни, целой жизни! Напрасно успокаивать себя иллюзиями. Сегодняшний день определяет мне всю ожидающую меня жизнь. Она будет не из веселых!…
Он вернулся в гостиницу, сел за отдаленный стол, стал завтракать, просматривая газеты. Мало-помалу зала наполнялась. Молодые люди и молодые девушки, почти исключительно англичане или американцы, входили с разрумянившимися от утренней прогулки щеками, продолжая начатый разговор. Они садились и с аппетитом принимались за еду. Вид этой веселой, энергичной, беззаботной молодежи снова привел в грустное настроение молодого человека. Когда он увидал, после завтрака, перед гостиницей место, очищенное для крокета, и когда стали собираться играющие в светлых костюмах и со светлыми зонтиками, он убежал в свою комнату, заперся там и стал мечтать.
Что делают в эту минуту два любимые им существа? Страдают ли они немножко за него от его отсутствия или жизнь их уже приняла свое прежнее течение? Ах, одна из них, по крайней мере, несомненно, мучилась также как он. «Если она думает, что я хочу ее оставить, то она умрет. Дорогая Жюли! Как я мог рисковать убить ее таким образом? Это сумасшествие, это жестокость! А если б я вернулся?
Вернуться! Едва зародилась в нем эта мысль, как он отогнал ее. Если он вернется в Париж, он будет в силах только броситься к ногам Клары и сказать ей: «Не выходи замуж! Останься моей… Не покидай меня». Так значит он ее любит? Значит, он любит ее больше, чем другую? Нет, потому что он пожертвовал Кларой для Жюли. Не нет, а да, потому что его главным мучением теперь была мысль, что молодая девушка, освобожденная его отъездом, согласится на брак…
Часы проходили, наступил вечер. Морис обедал, гулял в кургаузс, слушал музыку в парке, как загипнотизированный. Минутами ему казалось, что он грезит, как во сне, когда нам кажется, что мы падаем в пропасть. Он снова спускался к действительности с высоты своего туманного воображения и действительность казалась ему невероятной… Вдруг он в этом незнакомом парке, среди этих американцев и длинных американок. Что он здесь делает? Какой рок привел его в эту чужую страну? Вокруг него, разбитого горем, суетилась равнодушная толпа, раздавались вальсы, доносились нежные фразы, смеялись, наслаждались жизнью.
«Неужели у этих людей нет сердца? Что же, они не страдают, не любят? Неужели не найдется ни одного, который бы оставил милую любовницу? Нет! Это пошлые души. Они не знают, что значит любить… Грустное знание!»
Вдруг он заметил, что остался почти один в саду. Начали тушить иллюминацию. Ночь спускалась и ложилась темными тенями на группах деревьев. Одиночество испугало этого человека, которому еще минуту тому назад казалось, что его горе усиливается от оживления этой равнодушной толпы. Он вернулся в гостиницу и лег спать, написав предварительно Жюли несколько холодных слов, не выдававших его волнения.
«Я только двадцать четыре часа провел в Гамбурге, а мне кажется, что я прожил здесь несколько месяцев. Как, как жить таким образом?»
Как он жил, он не сумел бы объяснить даже тогда, когда, дойдя до вершины своей Голгофы, он упал на землю, моля о милосердии. Как мог он, в течение двух недель, выносить мучительную агонию своего сердца? Те, кто не испытал муки быть чужим в толпе, с нравственным горем, которое скрываешь, те не знают, что такое значит страдать.
Он пробовал продолжительные прогулки, которые, утомляя мускулы, временно убивают мысль в истощении физической силы… Он шел все прямо, выходя на случайную дорогу и ему становилось немножко легче, когда он видел перед собой только голую долину, лес или горы.
Тогда, как грешник, чувствующий себя покинутым Богом, не в силах более сопротивляться, умышленно поддается искушению, так и он вызывал в своей памяти образ Клары, грезил, что она не покидает его…
Кроткая тень Жюли бледнела, исчезала и только образ молодой девушки, как укол шприцом морфиномана, оживлял его. «Мы женаты… Мы здесь, вдвоем, совсем, совсем одни!» Он шел по белой дороге; он старался представить себе, что Клара здесь, около него, своей эластичной походкой она оставляет маленькие следы на пыли, как когда-то там, на скалистых берегах Средиземного моря. Он думал о счастье прижать свои губы к этим дорогим полуоткрытым губам, прислонить свою грудь к этой молодой груди. В овладевавшей им лихорадке его совесть допускала мысль об измене Жюли. «Жюли будет страдать… Ну, что ж! Это в порядке вещей. Разве я ее обманул? Разве я связал ее обещанием быть вечно ей верным? Следовательно я свободен».
Он увлекался этим бесстыжим проектом. «Да… Клара будет моя. Ничто не может этому помешать. Мне остается хоть завтра же вернуться в Париж и, если я захочу, она будет моей женой».
В течение четырех или пяти дней он жил этой мечтой; он соединялся с молодой девушкой и, действительно, забывал любовницу. Он любовался пейзажами с тайной надеждой, что будет любоваться ими вместе с нею. Мало-помалу в него вселилась такая уверенность, что он уже с верой начинал смотреть на будущее. За столом, в кургаузе, во время прогулок, эта мысль, как верный друг, не покидала его.
Раз, когда он отправился в горы, одно селение своим живописным видом привлекло его внимание. Это было у подножия Тонюса, вблизи Альткенига и Большого Фельдберга. Деревушка раскинулась на холме у подножия гор. Над ней возвышалась башня XIII столетия с массою окон и круглой аспидной крышей. Дорога подымалась, вилась террасой вокруг холма; по краям ее стояли виллы. С этой дороги, с балконов вилл открывался прелестный пейзаж: маленькая долина в форме зеленой раковины, несколько прудов, лес загораживал горизонт по направлению к Гамбургу, а в одном месте открывался вид на огромную, плоскую, желтую Франкфуртскую равнину.
«Если бы я приехал в Германию с ней, - подумал Морис, - я остановился бы здесь… Я бы нанял одну из этих вилл».
Сколько раз с тех пор, как Морис был один в этой незнакомой стране, он воображал, переживал эту свободную поездку с Кларой, это ревнивое уединение вдвоем, всегда ненасытное в первые дни!
«А между тем это возможно! Мне остается только захотеть. И я хочу… но я этого не сделаю!»
У дверей виллы, около которой он остановился, прибита была записка: «Haus zu vermiethen». Ему захотелось хоть слегка осуществить свою мечту. Он вошел в сад, позвонил. Старуха отворила ему.
- Вы говорите по-французски? - спросил Морис.
Она ответила:
- Nein!
Указав ей на записку, он старался объяснить ей, что желает осмотреть дом, чтобы его нанять. Женщина поняла его. Она заторопилась показать ему виллу.
Она состояла из двух этажей, каждый по три комнаты, меблированные просто и чисто, как почти все квартиры прирейнской Германии. Перед средней комнатой первого этажа шла крытая терраса с видом на цветущую долину. Морис равнодушно осматривал комнаты и обстановку, в то время как хозяйка мягким голосом псаломщицы по-немецки излагала перед ним преимущества помещения. Но на террасе он остановился, как очарованный. Почти у самых ног его расстилалась долина. Он любовался горизонтальными верхушками группы подстриженных платанов. Зеленый ковер углублялся к средине, через него вились тропинки, соединявшиеся с соседними дорогами. Прямо подымались небольшие зеленые холмы; направо домики старинной деревеньки; налево могучая, косматая громада Альткенига.
Морис долго любовался этим пейзажем. Почему, ввиду этих улыбающихся горизонтов, в нем сильнее становилось предчувствие, что когда-нибудь Клара будет здесь с ним и они вместе увидят все это? Он спросил у старушки, цену помещения, она написала ему ее на клочке бумаги: он попросил сказать ему имя владелицы и деревушки. «Г-жа Ганс, вилла Тевтония, Кронберг». Когда он шел пешком по дороге в Гамбург, он испытывал какое-то удовольствие, смешанное с беспокойством. Будущее сокрыто от глаз человека; но как отрицать, что известные предчувствия зарождаются в нас с уверенностью настоящего, реального?
От Кронберга до Гамбурга, через Оберурсель, где проходит железная дорога, всего час с четвертью пути. Вечерняя мгла уже окутала парк, когда Морис пришел в город. По обыкновению, он зашел в кабинет для чтения и купил «Temps», чтобы почитать перед обедом.
Это был наименее невыносимый для него час дня. Принц Уэльский в то время лечился в Гамбурге, обедал в казино; ему нравилось путешествовать, играть в баккара и отдыхать от дел правления. В честь его иллюминовали террасу, наполнявшуюся в обеденное время нарядными англичанами и англичанками. Бутылки шампанского опустошались наравне с желтыми бутылками рейнского вина и зелеными мозельвейна. Для больного сердца Мориса было даже своего рода развлечением наблюдать за суматохой этой суеты мирской.
Но в этот вечер, благодаря воспоминаниям во время прогулки, предчувствию какого-то странного кризиса, который перевернет его жизнь, он испытывал какую-то особенную пылкость. Он усилил ее еще более, спросив себе кружку хорошего рейнского вина; она совсем опьянила его.
«А между тем, - думал он, - как хороша жизнь для тех, кто не имеет, подобно мне, тайной сердечной раны! Сколько вещей нам дано для того, чтобы ее развлечь, пополнить!… Книги, пейзажи… женщины, - это дано всем людям, или, по крайней мере, очень многим; но я не похож на других людей: у меня больная душа».
Он оканчивал свой обед. Освободив стол, чтобы подать кофе, гарсон положил ему на глаза номер «Temps», который он даже и не развертывал. Он взял его рассеянно, пробежал мрачные политические рассуждения, поучительные столбцы, взглянул на фельетон. Он хотел уже отложить газету, когда внизу четвертой страницы, между последними новостями, он прочел:
«Ille-et-Vilaine. - Кантон Тинтеньяк.
Выборы в земское собрание.
Де Рие монархист… 721 голос. Выбран.
Люро, республиканец… 485 голосов».
Прежде даже чем сообразить, какое значение могли иметь для него выборы в земском собрании Ille-et Vilaine, он почувствовал, что шаткая надежда, поддерживавшая его жизнь, разлетелась, как дым. Все исчезло, освещение, цвет, форма предметов, все куда-то рухнуло.
Когда он понемногу стал приходить в себя, он почувствовал, что не в состоянии ни минуты больше усидеть на этом месте. Он бросил на скатерть золотую монету и торопливо ушел в гостиницу. Сознание действительности медленно возвращалось к нему. Он начинал отдавать себе отчет, почему рефлективным движением своих нервов он тотчас же предугадал катастрофу. В его памяти звучали слова Рие, повторенные милым голосом Клары: «Я еду приготовиться к выборам в земское собрание. Как только меня выберут, я вернусь в Париж и попрошу у вас окончательного ответа».
«И что же! Это исполнилось. Он выбран. Он скоро выедет в Париж. Что я говорю? Он уже там! Он около Клары! Ах!…»
Он так жестоко страдал от этого представления Рие около молодой девушки, что вскрикнул настоящим криком раненого, нарушившим тишину гостиницы и испугавшим его самого. Ему казалось, что в эту минуту Рие крадет у него его будущее. Какое безумие! Это он сам отказался от этого драгоценного будущего, это он сам связывал себя с прошлым…
«Ну прекрасно; да, я хочу жить, хочу жениться, хочу любить молодую девушку, как любят другие мужчины… В общем это зависит от меня одного. Их свадьба еще не состоялась. Если Клара меня любит, она откажет Рие. А она меня любит».
Он встал, хотел бежать на телеграфную станцию. Но, нет! Он уже остановился, придумал какие-то материальные препятствия. Он представлял себе изумление Эскье и Рие, когда в Париже придет его телеграмма.
Лицо Жюли в слезах стояло перед его глазами.
Вся ночь прошла в порывах от решения к колебанию. Он написал два письма Кларе, униженно умоляя ее не давать слова, подождать… Но едва он написал их, как уже разорвал. Подождать! Чего подождать? Только одна смерть может разорвать такие узы, какими он связан с Жюли. Все, что он мог сделать, это испортить жизнь Клары, как он испортил свою собственную. Создать несчастное сердце наподобие своего? К чему это послужит?
«Мой долг ясен. Я связан с Жюли, которая отдала мне лучшую часть самое себя и если я ее оставлю, то у нее не останется даже утешения быть любимой, как Клара, человеком, которого она не любит… Бедная Жюли! Ах, хоть бы она, по крайней мере, была около меня!»
Светало; в гостинице послышалась первая утренняя возня… Мучительная ночь усилила утомление Мориса, ему страшно хотелось спать. Вдруг ему пришла в голову мысль; он с безнадежностью ухватился за нее. Прежде всего необходимо не быть одному; ему нужна сиделка в его любовной лихорадке…
«Я пошлю Жюли депешу, буду умолять ее приехать ко мне. Сюржера нет дома; и потом, кому какое дело? Жюли свободна… Она приедет».
Он тотчас же написал:
«Приезжайте. Я страшно одинок и грустен. Вы мне необходимы. Приезжайте».
Как только в коридоре послышались шаги, он отворил дверь и отдал телеграмму проходившему слуге.
Затворив дверь, он почувствовал сразу облегчение и утомление. Он не сомневался, что Жюли приедет, хотя бы масса препятствий мешала ее отъезду. «Она приедет… Она будет здесь, около меня». Он уже видел, как из отдаленной отчизны, это материнское объятие, эту дорогую грудь, на которой он не раз отдыхал усталый и тревожный. Прелесть этой мечты разнежила его, лишила последних сил. Он бросился на кровать и тотчас же уснул тем крепким, как смерть, сном, который не пробудят ни мысли, ни шум окружающей обстановки…
Он проснулся только вечером, смущенный этим поздним пробуждением. Вечернее оживление царило в коридорах и на лестницах гостиницы. Долетали звуки музыки из кургауза. Часы показывали половину десятого. Он торопливо оделся, поправил свой волосы. Ответ Жюли должен уже был прийти. Он поспешно вышел и увидал телеграмму за решетчатым ящиком для писем. Прежде чем открыть ее, он уже знал, что в ней говорилось: «Я выехала». И действительно, Жюли уведомляла, что выезжает из Парижа в этот же день и прибудет во Франкфурт завтра в час пополудни.
Он сразу успокоился. Он начал с того, что пообедал с большим аппетитом, отдавая в тоже время приказание слуге приготовить его багаж. Он решил не дожидаться завтрашнего вечера. Последний поезд отходит в Франкфурт в двенадцать часов ночи. В Фракнфурте он пересядет на другой, идущий в Кобленц и в девять часов утра встретится с Жюли, которая к этому времени с курьерским поездом приедет на маленькую станцию Эмса, называемую Нидерланштейн.
Этот проект пленял его; несмотря на утомительность пути, ему останется только несколько часов пробыть в одиночестве. Он чувствовал, что не в состоянии еще провести ночь в гостинице. Нет, действительно, ни одной ночи, ни одного часа больше в этом доме, в этом проклятом городе, где он так страдал!
«Конечно, я сюда не вернусь, даже с Жюли…».
Но куда отправиться? Где жить с нею? На многочисленных соседних станциях в Эмсе, в Висбадене, Бадене идет все та же ресторанная жизнь и там, те же англичане, те же гостиницы. Где поместиться?
Вдруг он вспомнил деревенский пейзаж, подымающуюся в гору дорогу, террасу виллы. Пошарив в своих карманах, он. нашел адрес: Г-жа Ганс, вилла Тевтония, Кронберг. Хозяин гостиницы возьмет на себя труд послать депешу, чтобы нанять помещение. Морис даже не колебался поместить свою любовницу туда, куда мечтал привезти молодую жену. Ему казалось даже наоборот, что этот поступок заврачует его душевную рану. То, что было постоянно, вечно потребно его женственной натуре, разве то не было женщиной, жаром ее объятий, теплотой ее груди?
V
О, это бледное августовское утро Германии, невидимый Рейн, но угадываемый по туману, окутывающему его ложе, и эта линия устланного рельсами пути, на котором сейчас за поворотом покажется поезд, привезший Жюли!
Быть может, иные трагические драмы разыгрывались в сердцах людей, стоявших вдоль станционной платформы в вопросительных, ожидающих, нетерпеливых позах. «Но, - говорил себе Морис, - они наверное не переживают такую трагическую драму, в которой я играю мою роль». И действительно, немало было трагизма в встрече этих двух душ, которые стремились одна к другой с уверенностью в близкой разлуке… Даже место встречи этих любовников на маленьком полустанке, непонимание языка, на котором говорили вокруг них, все доказывало что-то необъяснимое в этой встрече без любви, хотя любовь была узлом всего, оправданием для них.
Но когда из-за поворота пути поезд вытянулся черной лентой, когда он, минуту спустя, остановился перед платформой, когда Морис увидел знакомую руку и высунувшееся тревожное лицо, когда он очутился около нее, - сразу, каким-то невольным, необузданным порывом все забылось, уничтожилось в радости свидания, он обнял ее и прижался к ее груди…
Поезд уже катился вдоль берегов Рейна, а они еще не находили слов, едва обменялись взглядами; они находились в полной власти этого страстного объятия, в котором вылилась вся их нежность, вся грусть, вся человечность.
Они были одни в купе. Их лица, как зеркало, показывали друг другу все, что они вынесли в эти дни агонии. Прошло всего несколько дней, но признаки этих мук были так очевидны, что ни тот ни другая не решались заговорить об этом.
Морис нашел в себе силы только пролепетать:
- Прости! Прости!
Да, прости! Он хотел получить прощение в том, что измучил, почти убил ее. Видя ее в таком состоянии, он еще сильнее обожал ее: ему представлялась грустная участь женской любви, глубокой страсти, вполне зависевшей от капризов любовника.
- Прости! Прости!
Поезд катился вдоль легендарных берегов, мимо зубчатых романических скал, мимо старинных замков, мимо пещеры, где поэтам слышались голоса сирен… Еще раз влюбленная парочка соединилась, крепко, как прежде, сжимая друг друга в объятиях. Конечно, в первые минуты это не была капризная, недолговечная любовь, воспеваемая поэтами; они не искали глазами любимых глаз, губами - любимых губ. Их неудержимо влекла друг к другу лишь потребность найти исход своей тоски. Их встреча не устраняла ни огорчения, ни беспокойства, но она дала им такую глубокую нежность, что они чувствовали себя более сильными, более готовыми к борьбе. Они, не переставая, обнимались.
Морис, протянув руку Жюли, сказал ей серьезно:
- Как мне благодарить вас за то, что вы приехали? Вы меня спасаете. Если б вы не приехали, я сошел бы с ума.
Она закрыла ему рот рукою.
- Это я должна благодарить тебя за то, что ты меня позвал. Я так страдала в одиночестве, от сознания, что ты страдаешь и что я не вижу, как ты страдаешь!
Он не расспрашивал ее о том, как она провела это время разлуки, но она поняла этот вопрос в его глазах. Она заговорила совсем тихо, голосом, прерывающимся от волнения, глядя в пространство, как будто перед нею вставало пережитое.
- Да, - сказала она. - Это были ужасные две недели. Несомненно, что-нибудь в нас умирает, когда мы переживаем такие испытания… О, когда я осталась ода в фиакре! Все, чего я так давно боялась, все исполнилось. Ты уехал, я очутилась одна на неопределенное время! А как мы расстались! Я видела тебя усталым, измученным, нервным, таким каким ты был в последние минуты. Я думала: «Он доволен теперь, он освободился от меня, от своей Йю!…» Уверяю тебя, что я не могла себе представить, что все это правда. Я каждую минуту чувствовала себя как-то вне жизни, в какой-то грезе… Потом, я вдруг упала с высоты в страшную действительность… О, мой дорогой, это было ужасно!
Он ласково целовал ее руки.
Ее горе действовало на его сердце как целительный бальзам. Клара отсутствовала, была изгнана из его мыслей. Он любил только эту чудную, страдающую из-за него душу, говорившую ему о своем страдании.
Она продолжала:
- А между тем, я могла ждать, действовать, разговаривать с этим отчаянием в груди. Каким образом? Бог мой, каким образом? Я вернулась домой в этом состоянии кошмара. Я пробовала молиться… Я пробовала тебе писать… Но все, что заставляло меня останавливаться мыслью на тебе, мне причиняло такую боль, что я не могла, нет, я не могла… Когда я получила твое первое письмо, я зашаталась, я едва не упала без чувств… В ту минуту я ничего от тебя не ждала, ни писем, ни возврата, ничего… Это было очень холодное письмо (Морис крепко сжал руки Жюли), оно было такое же принужденное, как ты сам, в последние минуты, которые мы провели вместе… и все-таки, уверяю тебя, я его обожала, это бедное, такое холодное письмо, и я его целовала, как я целовала бы твои щеки и твои глаза, дорогой мой, и я уснула вечером, прильнув губами к бумаге, которой касалась твоя рука. Это был мой первый сон после твоего отъезда!
Она умолкла, взглянув на пейзаж Рейна, развернувшегося перед окнами вагона.
Она прошептала:
- Как красиво… Я счастлива.
И Морис увидел, что она уже изменилась; тучи рассеялись на ее лице. Все, что было в нем хорошего, доброго, пробудилось в его душе, при сознании, что от одного его присутствия она уже успокаивается; уверенность, что он составляет все для этой любимой женщины, делала его лучше, выше. Что-то вроде самопожертвования шевельнулось в его душе.
«Моя роль в жизни - это заботиться о ней, утешать ее, делать ее счастливой. Никто на свете, никто не будет любить меня так, как она».
И, как бы взглянув на стоявший перед ним призрак и не видя перед собой Жюли, он подумал:
«Никто… Даже Клара!»
Он придвинулся поближе к ней и спросил:
- А когда ты получила мою телеграмму?
- О! - произнесла она окрепшим, почти веселым голосом; - это было перед завтраком. Мы с Эскье ждали Клару в столовой. Иоаким вошел с телеграммой. Поверишь ли, что я не испугалась, я угадала хорошую новость!… К тому же, утром, я проснулась спокойнее, с надеждой на что-то счастливое. Ты ведь знаешь, что у меня есть ясные предчувствия, которые почти всегда оправдываются? Но, все-таки, я слегка дрожала, распечатывая голубой листок. Но я нашла в нем то, чего ожидала, - средство очень скоро быть около тебя.
Она остановилась, она колебалась продолжать.
- А потом? - спросил Морис.
- Потом… нужно ли рассказывать?
- Конечно!
- Ну, хорошо, - продолжала она, бросив страстный поцелуй на черные волосы Мориса. - Тогда, видя смущение и недоумение, Эскье подошел ко мне и спросил: «Это от Мориса?» Мне не пришло в голову солгать, и потом, я не могла бы. Я ему сказала «да» и показала телеграмму.
- О! - воскликнул Морис. - Зачем ты это сделала?
Меньше, чем кому-либо, он хотел бы признаться отцу Клары в своей тоске.
- Не сердись, мой любимый друг, - сказала г-жа Сюржер. - Я сделала это самовольно, и потом, когда я подумала об этом, мне показалось, что я хорошо сделала. Как уехать, не предупредив Эскье? А, кроме того, мне необходим был совет, ты понимаешь. И потом, Эскье такой добрый, он так меня любит, так любит! К кому я могла обратиться, как не к нему? Не принимай этого сердитого вида, - прервала она себя с новым взрывом! горя, видя, что Морис отодвинулся от нее. - Я сделала это к лучшему, уверяю тебя.
Она готова была заплакать. Морис был тронут.
- Ты, может быть, права, - сказал он. - Но я предпочел бы, чтобы Эскье ничего не знал.
Она воскликнула:
- Можешь ли ты предполагать, что он ничего не знает? Ах!… Я очень хорошо его знаю! Он уже давно обо всем догадался; он сам вчера сказал мне это… А потом, видишь ли, если б он даже ничего и не знал, то необходимо было иметь поверенного, друга, кого-нибудь, кто бы поддержал меня, посоветовал мне, что я должна делать… Ты ведь знаешь, что я одна ничего не умею… Зачем ты так далеко отодвинулся от меня?
Она прислонилась к плечу Мориса; она поцеловала его в щеку.
- Что же сделал Эскье?
- Он отнесся ко мне превосходно, как всегда. Он меня успокоил, утешил. Он тотчас же высказал мнение, что надо ехать к тебе. Он почти также тревожился, как я; мы оба думали об одной и той же страшной вещи; не признаваясь в этом друг другу, мы оба боялись…
- Что я застрелюсь? - спросил улыбаясь Морис.
- Не произноси этого слова, никогда, никогда!… Это меня колет, как удар кинжала… Муж писал мне накануне: в Люксембурге все идет хорошо. Он не может вернуться в Париж, по крайней мере, еще через месяц, даже два… Для него, для слуг, для света я еду на несколько дней в Лоррен, в деревню, к м-м Домье. Мы так условились с доктором и Эскье… О, вся эта ложь мне немало стоила! Когда Клара взглянула мне прямо в лицо и спросила: «Вы едете в Лоррен?…» Я отвернула голову и не посмела ответить ей ни да, ни нет. Сколько хитростей, сколько обманов! Как стыдно и отвратительно все это.
Она остановилась на минуту с грустной тенью на лице; но когда она заметила, что та же грусть отразилась и в чертах Мориса, она постаралась улыбнуться и произнесла, победив угрызения совести:
- Что же такое? Ведь это ради тебя я лгала. А я тебя обожаю. Теперь не будем больше говорить обо мне. Ты знаешь, как страдала твоя Йю вдали от тебя. Скажи же мне, страдал ли ты хоть немножко вдали от нее.
И с грациозной беспомощностью, так пленявшей Мориса, она закрыла глаза и положила голову на грудь молодого человека. Он молча глядел на нее.
Солнечный день, наконец, поборовши туман, бросал яркие лучи в окна вагона. Они отражались розовым на красных спинках и сиденьях, стеганых диванов; тот же розоватый цвет лежал на лице и волосах Жюли. Бедное лицо со следами еще недавно пережитых страданий!… Морис с тревогой, с нежностью смотрел на него. Растрепавшиеся волосы вились вокруг лба; прикрывали виски и уши, почти скрывали шею; это были чудные волнистые волосы, тонкие, густые, тяжелые. Они напоминали собою реку, в которую втекает до двадцати разноцветных источников; темные, светлые, некоторые совсем рыжие, они имели свой особенный, раздражающий запах.
Помимо воли, беспокойный взгляд Мориса искал в них бледных серебристых нитей… Но нет, их там не было. Все было жизнью в этой роскошной растительности; густой, темный пушок подымался от самого лба. Взгляд Мориса спускался, следил за линиями этого лба… Как, нет морщин? Да… есть. Две лучистые линии, одна более глубока, другая едва заметная, как бы представляющая неловкое, неуверенное продолжение первой. Обыкновенно как та, так и другая были едва заметны, но пыль во время дороги осела на кожу и они углублялись.
«Вот такими они будут через несколько лет», - подумал Морис.
Движимый какой-то таинственной, спокойной и в то же время повелительной силой, он продолжал рассматривать это дорогое лицо. Нос был прелестных очертаний, чисто римский, правильный нос, без малейших недостатков! Рот решительный и пунцовый. Но глаза, такие молодые, такие детские, когда открыты веки, теперь действительно казались постаревшими.
Вдоль век, особенно по краям была масса мелких морщинок. «Это слезы», сказал себе Морис, чтобы утешить себя, потому что это открытие действительно его мучило. Слезы идут через веки, наполняют их солью, изменяют цвет и производят морщинки.
Увы! Это было еще не все! Около самого края глаза, несмотря на легкую прядь волос, спускавшуюся до век, ясно был виден целый сноп морщинок на нежной коже, они старили это лицо… Эти мелкие, лучистые линии вздрагивали, когда вздрагивали веки и шли вокруг всего глаза.
Почему Морис не мог оторвать взгляда от этих, почти незаметных признаков старости на этом все еще красивом, обворожительном лице? Почему, помимо воли, думал он о других глазах, о свежести другой кожи? Он продолжал свое беспокойное исследование. Шея слегка сливалась с полными плечами; но овал щек, подбородка и рот остались восхитительны, совсем молодые. Сквозь полуоткрытые во сне губы, - Жюли незаметно уснула, - виднелись два ряда нетронутых зубов с белой эмалью и плотных, как зубы девочки.
Такою, как она была здесь, под его испытующими глазами, была ли она молода или стара? Стара, конечно, нет; но и нельзя сказать, чтоб молода. Это лицо, на которое он столько раз смотрел, потеряло для него признаки красоты и возраста. Он был так помят жизнью, что чувствовал необыкновенную нежность к этой женщине, которую держал в своих объятиях и на лице которой время оставило свои неизгладимые следы. Сильное волнение овладело им и потопило его мечты, беспокойство о завтрашнем дне, сожаление о том, что не случилось, но что могло бы случиться. Он признался себе, наконец, что так глубоко любит эту женщину, преданную ему и душой и телом, как никогда не полюбит другую. Другие посевы могли бы возобновить плодородие его сердца и это сердце могло бы дать новые жатвы нежности; но жатва, собранная Жюли, всегда останется единственною. Жюли первая открыла спрятанные в нем тайники страсти и первая воспользовалась ими. Теперь все для него было ясно и объяснимо. Его глаза, устремленные на спящее лицо любовницы, видели ее в первый раз такою, какою она есть на самом деле.
«Да, она скоро состарится… А я ее люблю не меньше, я люблю ее даже больше, более глубокой и трогательной нежностью».
Он не обращал внимания на морщины этого лба, не обратил бы внимания и на белые пряди в этих густых волосах. Он любил эти признаки времени, потому что они доказывали братское страданье. Эта мирская красота могла исчезнуть завтра же. Он уже любил в своей любовнице не черты лица, не цвет кожи, не оттенки волос, а ее преданную ему душу, это было повторение его личности, его собственной нежности, всего своего прошлого, которое он вложил в человеческое существо. Он понял это; он почувствовал, что связан с Жюли более могучей силой, чем их личная воля. Никогда ни один из них не изменит другому…
Его, очищенное уединением, сердце, его помятые чувства, все его существо мирилось с будущим, каково бы оно ни было; какой-то светлый разум говорил ему, что это именно так, что это хорошо.
«Моя доля в жизни еще была слишком велика, - думал он, - наверное, гораздо больше, чем у других».
Подъемом силы воли он разогнал свои мечты и стал смотреть в окно. Рейна уже не было видно, холмы скрылись; огромная, желтоватая долина, с группами деревьев, с остроконечными крышами деревенских селений тянулась теперь до самого горизонта, а на этом горизонте рисовались какие-то неопределенные формы: тучи ли, цепи ли гор, очертания ли города, - неизвестно. Морис узнал пейзаж Франкфурта. Они подъезжали.
В первый раз Жюли будет принадлежать ему одному; он будет руководителем ее жизни, как ее муж. Он воспламенился гордостью этой роли.
Он видел, как солнце заливало огромную, желтоватую равнину, как из дыма и тумана выступали окрестности старинного Ганса. Он взглянул на Жюли. Крепкий сон, в который она мало-помалу погрузилась, вызвал румянец на ее щеках; волосы казались светлее при дневном свете, во всей ее фигуре, с полускрещенными ногами и выступившими бедрами было много молодой силы.
«Она молода, - подумал Морис, - совсем молода!»
Он приподнял тихонько ее талию, склонился над молодой женщиной и разбудил ее поцелуем.
Она ему улыбнулась.
… Можно подумать, что эта таинственная сила, в которую невольно верят даже самые закоренелые скептики и вольнодумцы, сила, которую мы, согласно нашей инстинктивной философии, называемом Случаем, Судьбой, Провиденьем, - можно подумать, что этот высший путеводитель иногда сжаливается над теми, кого он ведет и дает им временный отдых.
Таковы были для Мориса и Жюли первые часы пребывания в Кронберге. Никогда, в самые тяжелые минуты их жизни, они не могли забыть их приезда в Франкфурт, их туалет в умывальных комнатах обширной станции, их завтрак в кафе Казино; их быструю езду в карете через Зель вдоль тихих берегов Майна, ни короткий переезд по железной дороге из Франкфурта в Кронберг, а главное, этот подъем в коляске, запряженной парой лошадей, по дороге, ведущей к вилле Тевтонии. Был пятый час… Небо было безоблачно; но береговой ветерок освежал теплоту этого дня. Зеленая раковина маленькой долины углублялась близ горного хребта, утренняя роса обсохла, деревья медленно покачивались, ароматные травы, распространяли вокруг свое благоуханье, как огромная, благовонная курильница. Вершины Таунуса рельефно вырисовывались на фоне неба. Достигнув горного хребта, лошади побежали рысью мимо вилл с звучными названиями: Арминий, Альткениг, Германия.
Тогда открылась вся франкфуртская равнина. Морис указывал на блестящие точки, на дымок, видневшийся в разных направлениях, и объяснял:
- Вот это Хехст… Вон Родельгейм, где мы были сегодня утром. Гамбург находится там, за этим сосновым лесом, отсюда виднеется только верхушка одной башни.
Жюли смотрела на золотистый горизонт, на улыбающегося Мориса; она прекрасно сознавала, что наступает временный отдых ее жизни. Ее душа была полна благодарности Богу, который дает ей, грешнице, хоть недолго вечную минуту счастья. Войдя в виллу, она положила руку на плечо Мориса и прислонилась щекой к этой руке.
- Я счастлива, - сказала она.
Теперь, когда они были вдали от света, вдвоем друг с другом и свободны, ими вновь овладела молодая любовь. Те, кто этого не испытал, не могут даже представить себе, какое нравственное обновление заключается в этом простом переезде через границу двухсот или трехсот лье…
Никакое воспоминание о вчерашнем дне нс стояло между ними, они могли льстить себя неопределенной надеждой, что они навсегда останутся вместе и будут свободны: разве это не зависит от них одних? И потом, после стольких дней, проведенных вдали друг от друга, быть может, под этим влечением сердца, увлекавшим их горячее чем когда-либо в объятия друг друга, скрывалось воспоминание о прежнем влечении тела? Страсть, охлажденная привычкой, просыпалась и давала им иллюзию нового чувства.
Устройство их уединенной жизни очень заняло их. Они забавлялись видом этих двух одинаковых кроватей, стоявших рядом в одной из комнат, простой и чистенькой мебелью, больших печей с зелеными изразцами, маленькой, свеженькой блондинкой Кэт, исполнявшей обязанности горничной. Прежде чем идти обедать, они осмотрели высокий городок, расположенный уступами по склону скалы.
В предместье имеются три гостиницы, которые гид рекомендует одинаково. Они выбрали одну из наиболее окруженных зеленью, с широким живописным видом. Хозяин гостиницы знал несколько французских слов; его позвали, чтоб заказать меню обеда. Простой, но полный парижской элегантности туалет Жюли, вызывал замечания некоторых обедавших, приехавших из Франкфурта. Морис заметил это. Он подумал, взглянув на свою любовницу:
«Она действительно очень красива. Ей нельзя дать и тридцати лет… Где были у меня глаза сегодня утром?»
И в его мыслях уже роились туманные проекты. Не вечно же Жюли будет замужем; рано или поздно болезнь должна унести в могилу ее мужа… Тогда, разве он не мог бы?…
Он не посмел окончить своей мысли; а между тем он искал уже аргументов, чтобы убедить себя.
Они пешком вернулись на виллу. Луны еще не было, но ее появление угадывалось по бледнеющему небу, там, за сосновым лесом, в стороне Гамбурга. Они шли медленно; Морис просунул свою руку под руку Жюли. Когда они проходили по горному хребту, мимо отверстия, выходившего на равнину Франкфурта, она показалась им совсем иною, побелевшей от невидимой луны, усеянной огоньками.
- Посмотри… - сказала Жюли. - Море!…
Это была правда… Можно было подумать, что это безбрежное море, освещенное там и сям корабельными фонарями. Вечерние тени перерождали пейзаж и живописный горизонт превращали в фантастическую декорацию.
Они долго любовались им, прижавшись друг к другу. Поэзия этой ночи очаровывала их, молодила их влюбленные сердца, делала их готовыми отдаться друг другу, как в лучшие дни их любви… Дневной шум умолкал, но в окнах соседних вилл еще светились огоньки. Кому давали пристанище эти дома, стоявшие так близко к их дому? Равнодушным к ним людям, которых они никогда не видели, людям, чьи нравы, мысли, даже язык были им чужды. Земля, по которой они ступали, не была их землею; они были связаны с этой почвой, с этим небом, с этим пейзажем случайными узами, которые завтра же могут порваться. Они были здесь не более, как одинокие прохожие, которых никто не знает; но они были одиноки вдвоем, каждый из них чувствовал, что, несмотря на все, они любят один другого больше всего на свете. Будущее могло их разлучить, доставить им страданье, - пусть, у них всегда останется их высокая нежность; они всегда будут помнить, что даже накануне катастрофы, заглянув друг другу в сердца, они видели, что очень любят один другого.
Теперь группы деревьев, становившиеся все более и более темными на светлеющем фоне неба, казались гигантскими мысами, завершавшимися фантастическими скалами. Словно волшебный океан раскинулся полог неба, с бледными светилами. Электрические фонари, видневшиеся на горизонте, казались далекими маяками. Морис и Жюли дошли до виллы. Да, они действительно были путешественниками по этому морю грез, случайность, как буря, выкинула их на этот берег и, погибая, вместе они видели друг в друге целую родину. Трудно сказать, какая мысль навевала им серьезность в этом уединении. Они разделись, легли рядом в настроении высокой, чистой нежности, и поцелуй, которым они обменялись в эту первую ночь на чужбине, был самым чистым поцелуем в их жизни.
На другой день их разбудило свежее, яркое утро. Солнечные лучи, пробившись сквозь приоткрытые жалюзи, играли у подножья обеих кроватей.
Они улыбнулись друг другу; их руки встретились: это спокойное пробуждение удивляло и восхищало их. Кто увидел бы их час спустя, пивших на террасе виллы утренний чай, и разговаривавших как муж с женой, тот не в состоянии был бы подозревать, какие муки вытерпели эти два существа друг из-за друга и беспокойство, не покидавшее их даже теперь. Беспокойство? Да, несмотря на все, они чувствовали тайное беспокойство, как выздоравливающий, который боится возврата болезни. «Кто теперь отнимет его у меня?» думала Жюли, гордая и радостная тем, что она вновь завоевала его, но все еще неуверенная в будущем. И Морис, счастливый тем, что нашел в ней защиту от своих дурных желаний, так же думал, хоть и с меньшей верой: «Отнимут ли теперь меня у нее?»
А между тем это беспокойное сердце, не успев даже излить первую нежность свидания, уже боялось пустоты Наступающих часов. Нет, он не боялся той скуки, которая мучила его в. Гамбурге: он никогда не знал ее подле Жюли; он мог бы проводить целые дни, молча, прижавшись головой к этой дорогой груди. Увы! Он страшился своих собственных мыслей; даже объятия возлюбленной не спасали его от этих недодуманных мыслей. Сколько раз, обнимая ее, он изменял ей, относя свои страстные ласки не к ней, а к другой женщине, к ее сопернице?
Он сказал Жюли:
- Кронберг не особенно веселое место, моя дорогая. Здесь нет ни казино, ни парка; живописный пейзаж, вот и все. Но никто нам не мешает, когда мы захотим, хоть сегодня, например, отправиться по железной дороге в Франкфурт. Там знаменитая опера. Мы можем также съездить в Гамбург, где есть прекрасный кургауз. Жюли взяла его руку:
- Нет, останемся здесь.
- Мне также это больше по вкусу. Только вместо всякого иного препровождения времени, нам придется удовольствоваться прогулками.
Она перебила его:
- Разве мне нужно иное препровождение времени когда я около вас?
- Говорят, что окрестности очень красивы, - продолжал он, не отвечая на этот упрек. - Я с ними незнаком, но я купил в Гамбурге карту Таунуса. Вы можете много ходить?
- С вами я всюду пойду, - ответила она.
В тот же день он подверг ее испытанию. Они позавтракали в том же ресторане, как накануне, им хотелось вновь пережить чудное ощущение спокойствия и брачного единения, какое они испытали вчера. Это был немецкий трактир, похожий на все рестораны в таком роде в этих живописных селениях по берегу Рейна: большая зала с фаянсовой црчью, украшенная портретами императора и основателей германского союза, с садиком, в котором расставлены столы, покрытые чистыми белыми и красными скатертями. Слуги были внимательны и приличны; кухня немножко тяжела, но показалась им здоровой; они даже забавлялись ее оригинальностью и с удовольствием пили превосходное вино, поданное в узких бутылках. Их смех, звучавший иногда, удивлял их самих. Время от времени Жюли протягивала руку Морису и говорила:
- О, мой дорогой, какое счастье быть здесь! Я все еще не могу поверить, что это правда!
И ее счастьем Морис действительно был счастлив.
Вернувшись в виллу Тевтонию, после завтрака, они отдохнули некоторое время, прежде чем предпринять свою прогулку. Склонясь над планом Таунус-Клуб, они старались ориентироваться, размеряли расстояния. Наиболее выдающиеся местности были помечены цветными знаками. На дорогах встречались такие же знаки, прибитые к деревьям или к домам, чтобы путешественники не сбивались с пути.
Морис решил, что они на этот раз, пойдут в Фалькенштейн: это маленькая, ближайшая к Кронбергу деревня, в красном гиде было сказано: «одна из красивейших окрестных местностей».
Они отправились. Морис облокотился на руку Жюли, как делал это в Париже, когда они подымались на возвышенности Бельвиля или Монмартра. Сначала они шли медленно, как пешеходы, которые не заботятся о цели пути. Затем, поддаваясь желанию поскорее достичь назначенного места и под впечатлением живописной дороги, они пошли правильнее и скорее. Дорога постепенно подымалась к косогору, закрытому от них лесом с правой стороны; налево косогор спускался, превращаясь в ярко-зеленую долину, поразительно зеленую для этого времени года; затем снова возвышался косогор и снова оканчивался долиной. Скоро дорога сузилась, пошла лесом. Это была дорога Фалькенштейна.
Они шли рядом, держась за руки. Щеки Жюли раскраснелись, волосы выбились из-под соломенной шляпы; несколько капель пота выступило на лбу. Она улыбалась, слегка запыхавшись при подъеме. Еще раз, глядя на нее, Морис подумал: «Как она хороша! Ей не больше двадцати пяти лет!» Он любовался свежестью ее лица, силою ее членов, ее здоровым видом. Он протянул ей свои губы, приложив к ним свои, она подметила в глазах друга ту искорку страсти, которой она так боялась в первые месяцы их любви и которая давно уже погасла, заменившись тихим мерцанием нежности, и на этот раз она сверкнула для нее, как искра надежды.
«Боже мой! Благодарю тебя, он меня любит!…»
Она обожала его за этот поцелуй любовника; ей стали дороги эта дорога, на которой его охватило это желание, этот лес, подымавшийся по сторонам, и эта улыбающаяся чуждая земля, в которой их любовь пускала новые корни.
Они обедали в Фалькенштейне. Когда они вернулись домой, уже наступила ночь. Чувствуя некоторую усталость, Жюли тотчас же легла. Морис вышел на террасу? Хочу выкурить папироску, - сказал он. Его мучила жажда уединения после этого дня, когда он, под нежным взглядом своей любовницы, едва смел думать; им уже овладевала потребность запретных мечтаний. Он не умел сладить с самим собою. «Этот пейзаж полон чудного романтизма», говорил он себе, любуясь залитой лунным светом местностью, которою они накануне любовались вместе. Но какая-то частица этой мысли витала далеко от Кронберга и от Германии. «Где Рие в эту минуту?» Около Клары. Сделал ли он предложение Эскье? Что она ему ответила?
Все эти вопросы он не смел предложить Жюли, а между тем он не мог жить, не зная этого. Он представлял себе молодую девушку сидящей после обеда на диване в моховой гостиной, где к ней обыкновенно присаживался Рие. Он видел только ее темные глаза, широкие брови, ее черные волосы, но видел это с необыкновенной ясностью, гораздо яснее, чем видят в действительности. И Рие всегда говорил с нею о браке, о будущем.
«Таких баронов де Рие не любят, - думал Морис, - Рие нечто вроде духовного лица, светский проповедник, который действует на женщин усыпительно. Она никогда не выйдет за этого неудавшегося священника».
В таком случае каково же будущее? Прекрасно! Оно после этого мимолетного кризиса будет естественным продолжением настоящего; он, Морис, будет единственным полюсом для обеих женщин; он будет жить среди них обеих, подогреваемый их двойным пылом.
«Зачем менять образ нашей жизни, Бог мой? Почему не жить мирно? Я ничего не буду требовать от Жюли. Я ничего не буду ждать от Клары».
Но тотчас же черные глаза, черные волосы, слишком красные губы начинали манить его к себе. Неужели он даст увянуть этому цветку, не насладившись его ароматом?
«Нет, потому что она моя, - говорил он себе. - Клара меня любит, я знаю, что она меня любит».
Он до того поддался этим волнующим грезам, что ему стало страшно. Он торопливо оставил террасу, затворил окно, вошел в спальню. Лампа еще горела в комнате. На одной из узких, почти детских кроватей спала Жюли. Сорочка, обшитая валансьенскими кружевами, доходила почти до горла, оставляя открытой лишь бледную, полную шею до кисти рук. Одна из этих откинулась на простыню; Морис заметил на ее пальце обручальное золотое кольцо.
«Увы» - подумал он, - Мне никогда не удастся убедить себя. Даже здесь, свободные, вдвоем, мы не муж и жена. Неужели вся моя сердечная жизнь ограничится этой скучной связью? О, конечно, нет! Лучше жениться на этой женщине, которая меня любит, которую я люблю! Это, по крайней мере, будущее».
Он был полон грусти: «Ничего нового не произошло со вчерашнего дня, а между тем, Боже мой, как мне грустно!»
Он торопливо разделся и, не пробуждая Жюли, лег на другую кровать.
Следующие затем дни почти не различались от первого дня. Морис и Жюли вставали поздно, завтракали в гостинице, затем немедленно отправлялись на какую-нибудь экскурсию, обдуманную утром. Каждый раз вокруг них менялись пейзажи: то зеленая долина, то каштановые рощи, то дубовый или сосновый лес. Иногда на холмах возвышались зубчатые развалины легендарных замков, но повсюду взгляд встречал спокойный горизонт, улыбающуюся долину, тенистые уголки, приятные для помятых жизнью сердец.
В эти минуты они были настолько счастливы, насколько могли. В таком случае откуда это беспокойство, все сильнее и сильнее овладевавшее ими с каждым прожитым часом, эта тревога, в которой они не смели себе признаться и которой даже не находили имени? Это был неуверенный, бесформенный страх двух путешественников, идущих рядом друг с другом по сыпучим пескам; они чувствуют, что ноги их с каждым шагом углубляются все более и боятся сказать себе это из страха, что товарищ подтвердит отчаяние, ответив: «И я также». Им казалось, что признавшись в этой невралгии души, они услышат друг от друга успокоение; но какая-то сила более могущественная чем их желание и ум, сжимала их губы и ни один из них не находил в себе храбрости вскрикнуть с отчаянием: «Мне страшно, успокой меня!» Чего они боялись? Той таинственной, непобедимой силы, которая под видом их теперешнего сближения неутомимо работала, стараясь их разъединить. Да, они этого боялись. Эти два существа, которые спали, просыпались на груди друг у друга, которые в течение целого дня говорили вдвоем, эти двое любовников, которых принимали за супругов, томились предчувствием неизбежной разлуки. Будет ли это зависеть от нее или от него или не от них самих, но они несомненно расстанутся.
Они скрывали свое страдание; Но, порою, во время их ежедневных прогулок, под впечатлением ли какой-нибудь местности или просто под влиянием неудержимого порыва, они бросались друг другу в объятия и без слов понимали друг друга. Они обнимались с безнадежной страстью и слезы катились из их глаз… Они не спрашивали: «О чем ты плачешь?» Обнимаясь таким образом, им казалось, что они на некоторое время отдаляют призрак, грозивший их нежности.
С одним из самых мучительных подобных порывов, позднее, у них соединилось воспоминание об уголке одной окрестности, между Кенигштейном и Шенхейном. Эта долина получила название Бильталь от ручейка, протекающего по ней. Поднявшись к Бильталю, с северной стороны Кенигштейна, вы тотчас же очутитесь в лесу; ручеек с легкой пеной бежит вам навстречу, отражая зеленые ветви деревьев; сквозь его прозрачные струи видны все камешки дна. Дорога идет вдоль него; местами древесные стволы, перекинутые через ручей, представляют живые мостики.
Лесная растительность, оживленная свежестью ручья, представляет зеленый ковер, усеянный цветами, а вода, то плавно струящаяся, то бешено бегущая, подмывая скалы или лениво обходя кусты, наполняет воздух вибрирующими модуляциями, напоминающими человеческий голос.
На полпути по этому длинному зеленому коридору правый берег расширяется, как бы огибая паперть капеллы, а под сводом, образованным ветвями, возвышается небольшая колонна, стоящая на одинокой могиле. Венгерский поэт, проходя однажды этим местом, нашел его наиболее подходящим для того, чтобы вкусить здесь покой смерти. Позднее добрые руки перенесли его на берег ручейка, который он любил, зарыли его, поставили памятник, а возле него каменную скамейку, чтобы сон поэта убаюкивала не одна природа, а разговор пилигримов и шепот влюбленных.
Там на этой погребальной скамейке сели Морис и Жюли, пройдя, держась за руки по берегу Биля. С этого места ручей, огибая закругленный угол скалы, производит впечатление маленького водопада или воды, отвесно падающей из урны. Это было после полудня; солнце прорывалось сквозь густые, почти сплетенные ветви деревьев; тишину нарушало только редкое чириканье птиц, пролетавших над ручьем.
Природа может каждый сезон обнажать или молодить местности, они всегда сохранят неизменную душу, которая говорит всем душам человеческим одним и тем же голосом и навевает всем почти те же грезы… На этом самом месте, где когда-то венгерский поэт почувствовал меланхолию к жизни, желание непробудного вечного сна эти двое любовников прислонились головами друг к другу с одинаковой усталостью от борьбы, с общим желанием покоя, забвенья, (остановиться здесь и более не двигаться, не идти вперед навстречу будущему. Раз обстоятельства рвут связывающие их цепи, раз они предчувствуют разлуку, которая разъединит их сердца, зачем жить, зачем делать лишний шаг вперед?
Эти мысли, в которых они признавались самим себе, наложили такую грустную печать на лицо Жюли, что Морис попытался словами прервать это настроение:
- Почему ты мне ничего не скажешь, моя любимая? - произнес он. - Не правда ли, как хорош этот уголок долины?
Она ответила:
- Да. Он прелестен. Но мне очень грустно.
И он, не пытаясь более искать напрасных отговорок, сказал:
- Мне также.
Они глядели несколько времени друг на друга, держась за руки. Одинаковая неуверенность волновала их обоих; не высказать ли тайну, которая их тяготит, не порвать ли, не прекратить ли муки? Они прекрасно сознавали, что потом будут страдать, но это страдание уже будет иное, оно не будет давить их страшной тяжестью; может быть, они в силах будут говорить друг с другом о своем горе.
Морису стало стыдно, что он нарушает спокойствие этого тихого уголка, но он сказал:
- Послушай. Я не хочу огорчать тебя. Я вполне твой, вполне твой! Я хочу забыть все, что не ты. Только… есть одна вещь, которая меня мучит, вещь, которой я не знаю… А когда я ее узнаю, то уверяю тебя, я уже не буду думать больше о том, что делается там, не буду никогда.
- Ну, что же… спроси меня!
Она произнесла это с такой покорностью, как-будто говорила» «Бей меня!»
- Это только одно слово… - торопливо продолжал Морис, слишком думавший о себе, чтоб отказаться от ее жертвы. - А потом мы сейчас же забудем это, не правда ли? Мы забудем то, что я у тебя спросил и то, что ты мне ответила. Ты мне обещаешь забыть?
- Я тебе обещаю.
- Ну, хорошо!… Я хочу только знать, когда ты уезжала из Парижа, Рис вернулся из Бретани?
- Да.
- И он был у вас?…
- Да.
Он хотел спросить еще «видел ли он Клару?», но выражение страшного горя на лице Жюли остановило вопрос на его губах. Он не предложил его, но тем не менее она его слышала, она его угадала. Крупные слезы, несмотря на усилие казаться спокойной, потекли по ее щекам.
Он не пил эти слезы прямо с глаз, как всегда это делал. Он даже не склонился над ней, чтобы ее успокоить. Он чувствовал, что она оттолкнула бы его, к тому же он не находил слов утешения.
Они сидели так, рядом, молчаливые и серьезные, около этой могилы, в этой живописной местности, где прелесть романтизма уже не пленяла их.
Вдруг свежий вечерний ветерок, пробившись сквозь ветви, всколыхнул светлую воду ручейка, охватил их и заставил их вздрогнуть. Солнце уже заходило! Сколько же времени просидели они так, настолько отказавшись от надежды, что даже забыли самую жизнь? И какие грезы преследовали их в этой неподвижной молчаливости? Увы! Одна и та же греза, в которой они не хотели признаться: греза смерти любовников, рядом друг с другом, после того как они оба поняли, что для их любви нет больше места в жизни.
С этих пор началось медленное восхождение вдвоем на Голгофу, теперь они знали, что, дойдя до ее вершины, они принесут в жертву свою любовь. Жюли подстерегала движения Мориса, его самые незначительные слова и старалась объяснить себе ими эту колеблющуюся душу. Вследствие этого она делала много неловкостей, всегда связанных с беспокойной нежностью. Когда она заставала Мориса мечтающим, с неопределенным выражением глаз, она думала: «Это он видит Клару, это он на нее смотрит». И тогда, вполне ясно отдавая себе отчет в том, что ее вопрос расхолодит молодого человека, она не могла удержаться, чтобы не спросить:
- О чем вы думаете, мой друг?
И неопределенный ответ Мориса - «ни о чем…» или: «о вас, моя дорогая» - усиливал ее подозрения.
В то время как она делала всевозможные усилия, что бы проследить за Морисом и удержать его, он начинал смотреть на свою любовь к ней, как на долг; известно уже, что ничто так не убивает любви, как подобное отношение. Он смотрел на нее для того, чтобы убедиться, что она красива и обворожительна. Она действительно была такою; достаточно было взглянуть на нее, услышать шепот обедающих в ресторане, когда любовники проходили по большому залу. Морис, понимавший теперь немножко немецкий язык, беспрестанно слышал это восклицание «Bildschön!…» (хороша, как картина!)
«Эти немцы правы, - думал он. - Жюли красива, гораздо красивее Клары. Но, что мне до этого? Я равнодушен теперь к ее красоте, как к изящному портрету. Во мне уже нет страсти к ней. Я люблю в ней воспоминание и я ей благодарен, вот и все».
В этой мрачной жизни отречения между ними уже вставал страшный признак приближающегося кризиса: это затишье, которое предвещает близкую грозу. Им уже тяжело было оставаться вдвоем, подыскивать слова для разговора, помимо тех, которые непрестанно занимали их мысли, но о которых надо было молчать. Слова не выходили из судорожно сжатого горла… Они стали избегать уединения, уходили из дому. Вне дома на деревенских дорогах, на лесных тропинках, они заняты были ходьбой и это устраняло разговоры. Они участили свои экскурсии; они ходили, как приговоренные к смерти; утром оставляли Кронберг и возвращались туда почти ночью.
Таким образом, они ознакомились со всеми хорошенькими уголками окрестностей, с горными вершинами Таунуса. Это вовсе не крупные горы, никакое препятствие не затрудняет подъема на них. Самая высокая Большой Фельдберг имеет только тысячу метров высоты; она имеет вид огромного шара с срезанной верхушкой, на которой выстроена гостиница для путешественников, с бельведером, откуда расстилается прекрасный вид почти на всю страну. От Кронберга до этой вершины три часа ходьбы. Морис предложил отправиться в карете. Но Жюли отказалась; несколько десятков километров не пугают ее, говорила она. Действительно, она охотно соглашалась на утомительный день, около своего возлюбленного, в лесной чаще или перед этим необъятным горизонтом, где, как ей казалось, их груди дышать вольнее.
Когда они собрались уходить, в это туманное утро, освеженное ночным дождем, пришел курьер и вместе с газетами принес письмо из Парижа для «М-mе Морис Артуа». Это было короткое, холодное письмо от Эскье, без малейшего намека на Мориса. Он предупреждал только Жюли, что из Люксембурга приходят плохие вести. Доктора запретили всякую работу Антуану Сюржер и напрасно старались уговорить его вернуться в Париж. Она должна быть готова приехать по первой же телеграмме.
«Наши друзья здоровы, - кончал Эскье. - Клара чувствует себя несколько утомленной; надеюсь, что это скоро пройдет».
Это письмо обеспокоило ее. В то время, как они подымались рядом друг с другом, по лесной тропинке Кенигштейна, чтобы выйти на дорогу Фельдберга, Морис думал: «Она скоро уедет. Я снова останусь один». И он удивлялся, что никакое душевное движение не ответило на эту мысль. Нет, он сам не знал, чего желает и тяжесть этого tete-a-tete была легче, чем страшное уединение. А она, бедная Жюли, говорила себе: «это кончено, это кончено… Я скоро с ним расстанусь… Прежнего я не вернула; он дальше от меня, чем прежде, и я должна с ним расстаться!…» Горячее желание вновь завладеть им в эти последние часы охватило ее. Она чувствовала, что это невозможно и необходимо.
Дорога, ведущая из Кенигштейна в Фельдберг, подымается сначала довольно круто; она углублена в красноватой земле, усеянной крупными каменьями, что затрудняет путь. Морис и Жюли подымались, держась за руки; они были довольны этим трудным подъемом, от которого у них занималось дыхание, что служило предлогом не разговаривать.
Мало-помалу пейзаж горы изменялся. Вместо темных кустарников и низкорослых деревцев стали показываться высокие деревья и в то же время дорога расширилась, сделалась легкой для ходьбы. Несколько больших дубов виднелось среди стволов грабов и берез; скоро показались гигантские сосны с остроконечными верхушками, под которыми царила трогательная тишина. Двое странников шли, не слыша шума своих шагов, так как вся дорога была усыпана сосновыми иглами, накопившимися здесь целыми годами.
Временами лес пересекался просекой; яркий свет врывался на дорогу, по краям которой стлался папоротник и нескончаемые кусты дикой малины, покрытые ягодами.
На полпути к вершине возвышается Фукс-танцхютте (хижина лисьего танца). Это беседка, построенная из древесных стволов Таунус-Клубом, для отдыха путешественников. Во время сезона здесь помещается небольшой буфет, где можно достать кофе с молоком, водку и кирш.
Морис и Жюли вошли туда. Им подали какой-то напиток без названья, сделанный из сладких жареных желудей; эта черная жидкость подкрепила их силы. Когда они уже оканчивали этот напиток, к беседке подъехала карета и они с удивлением услышали, что выходившие из нее путешественники говорили по-французски.
Это был белокурый, элегантный мужчина лет под тридцать, молодая женщина брюнетка, очень недурная собой, затем маленький мальчик, лет пяти и, наконец, гувернантка-немка, бледная и увядшая, заказавшая кофе с молоком. Морис Артуа наблюдал за ними. Все были веселы, оживлены…
«Это муж и жена, - думал он. - Вот человек, который почти одних со мною лет, менее красив, чем я, и, вероятно, глупее меня, а между тем в двадцать пять лет он уже устроил свою жизнь. И теперь, когда я бьюсь об стену, он спокойно, шаг за шагом, идет по большой дороге…»
В эту минуту маленькому мальчику надоело сидеть на месте; он сначала робко, а потом уже решительно подошел к Жюли. Став перед ней на корточки, он стал смотреть на нее своими ярко голубыми, широко открытыми глазами.
Жюли улыбнулась ему. Он произнес серьезно:
- Красивая дама!
И, приложив к губам всю ладонь своей ручонки, он послал ей поцелуй. М-mе Сюржер схватила его на руки в пылу одного их тех горячих материнских порывов, которые встречаются в женщинах, не имевших счастья сделаться матерями, и стала целовать его смуглые щечки и шею, открытую матросским воротником.
Она поставила его на пол.
- Мы уходим, Морис? - произнесла она взволнованным голосом.
Они ушли; французы проводили их несколько удивленным взглядом. Они не признавались, им не нужно было признаваться друг другу в страшной грусти, овладевшей ими при простой встрече молодой четы и маленького ребенка…
Солнце светило над лесом и разогнало туман, видневшийся лишь кое-где на нижних склонах гор. Около полудня, когда они уже ясно различали сквозь лесные просветы крыши гостиницы, солнце рассеяло последние тучки, позолотило сосны и клены и бросало на дорогу яркие полосы, пересеченные ветвями деревьев. Радостные лучи этого веселого неба проникли в сердца любовников; свежесть воздуха освежала их груди; они догадывались, что и для них скоро откроется горизонт…
Они с улыбкой взглянули друг на друга. Так много раз произносимые старые слова сорвались с губ Жюли:
- Ты меня любишь?
- Да, - ответил Морис и поцеловал эти губы, молившие о поцелуе.
Они подходили: еще один поворот, еще небольшой подъем и они очутились на площадке, откуда открывался чудный вид во все стороны. Они стали осматриваться, узнавали знакомые места, где побывали в течение этих трех недель, как бы исполняя свой долг. Морис не водил свою любовницу только в Гамбурге, где он столько выстрадал, и теперь он в первый раз видел издали его башню и прекрасный парк. Жюли называла знакомые местности: Кенигштейн, Фалькенштейн, Соден, Кронталь и соседние вершины Большого Фельдберга, Альткенига, Малого Фельдберга. Вся страна, изрытая отрогами Таунуса, расстилалась с западной стороны, виднелась желтой равниной до туманного горизонта Франкфурта.
Жюли и Морис смотрели на эту землю изгнанья, залитую солнцем, улыбающуюся и их бурные мысли понемногу успокаивались. Какая душа, сродная нашим душам, вселилась в неподвижные очертания пейзажей? Что за неуловимый для наших ушей голос, но понятный нашим сердцам, зовет нас из недр природы и шепчет нам о подчинении судьбе или о возмущении? Глубокая жалость овладела Морисом к этой женщине, которую он любил и заставлял так много страдать.
- Ты сохранишь грустное воспоминание об этой стране, дорогая моя, - прошептал он.
Она взглянула на него и в ее глазах отразилась вся искренность ее ответа.
- Я хотела бы всегда жить тут с тобой, как я жила, - сказала она. - Если у меня и есть горе, то что ж такое?… Мы никогда не жили с тобой так, как здесь. Увы, и это кончено!
Слуга гостиницы подошел к ним, ожидая приказаний. Морис велел, чтобы завтрак был сервирован в отдельной комнате. Им могли отвести только спальню, с небольшой немецкой кроватью в углу. Они завтракали там, любуясь лесистыми склонами Альткенига; становилось все светлее и светлее; они скоро увидали перед собою вершины Неккара и Кенигшпуля-Гейдельберга.
Жюли была полна только одной мыслью, в которой она сейчас полупризналась своему другу; тяжелое и дорогое время совместной жизни кончилось. Сегодняшняя экскурсия, по всей вероятности, последняя. Завтра же, быть может, наступит разлука и на сколько времени?… Снова остаться одной, так далеко от него! Она любила эту агонию своего сердца в течение последних недель, потому что она, по крайней мере, испытывалась около него.
«Если б он теперь попросил меня остаться, то, что бы ни случилось, я осталась бы».
Да. Она так ослабевала при одной мысли расстаться с ним, что готова была пожертвовать теперь для него самым дорогим: своей репутацией, своими обязанностями жены. Она мечтала остаться любовницей Мориса, даже если он будет ее презирать, обманывать, но всегда остаться с ним, около него.
Как его удержать, как его сохранить? Очевидно, он еще не потерял потребности в ее присутствии, потому что не далее, как вчера он просил ее не оставлять его в этом одиночестве. Разве она не чувствовала, что он вполне принадлежит ей, когда в редкие и острые минуты страсти, он лепетал эти прерывающиеся слова; «я хочу, я люблю только одну тебя?»
После завтрака Морис вышел на балкон выкурить папироску. Жюли прилегла на маленькой кушетке; она чувствовала себя усталой, щеки ее пылали, в голове ощущалась тяжесть.
«Эта ходьба и острота воздуха опьянили меня», - говорила она себе.
С подушки, на которую она опустила голову, она наблюдала за своим другом; он стоял неподвижно, опершись на перила балкона. Она пристально смотрела на этот дорогой силуэт, стараясь привлечь его к себе магнетизмом взгляда. Чего она хотела? Она не сумела бы этого объяснить. Она знала только, что желала бы иметь его ближе к себе, ближе к своему сердцу.
И почти тотчас же Морис обернулся и подошел к ней… Она почувствовала на себе взгляд этих светлых глаз и ей стало холодно от того, что она прочла в нем такое полное равнодушие, такую холодную рассеянность. Как его вернуть, как его удержать? Как насиловать эту любовь и эту остывающую страсть? Безумие овладело этой чистой душой, которая достигла любви только путем нежности и побежденная стыдливость которой возмущалась после каждого порыва страсти.
Она приподнялась; ее руки искали руки Мориса, ее глаза и губы сказали ему: «Иди ко мне…» Этот призыв длился всего секунду, а между тем Морис понял его; его лицо выразило такой беспокойный страх, как будто он видел, что Жюли сходит с ума. Он отступил, и это мгновение, это выражение его лица сразу охладило бедную женщину. Она закрыла руками свои пылающие щеки и спрятала голову в подушку.
Морис был растроган; он склонился над ней и, желая загладить ее унижение, стал в свою очередь просить ее… Она отстранила его, встала и произнесла с быстрым жестом:
- О, нет!… Не надо жалости, прошу тебя!
Потом, после минутного молчания, она сказала:
- Уйдем отсюда, прошу тебя, уйдем скорее.
Морис подумал об утомительном пути пешком; ему также захотелось быть скорее в Кронберге, кончить эту несчастную экскурсию. Он спросил:
- Если б мы вернулись в карете?
- Хорошо. Это было бы лучше, - ответила Жюли. - Я так устала!
Они нашли кабриолет в гостинице. Скоро карета уносила их по зыбкой почве. Листья деревьев были покрыты легкой влажностью и солнце уже не светило так ярко. Никто из них не произносил ни слова в продолжение всего пути, до тех пор, пока они не вернулись в Кронберг и дверь виллы Тевтонии не затворилась за ними. Было только шесть часов, но серые тучи, надвинувшиеся над долиной, производили искусственную темноту, так что, несмотря на открытое окно, в комнате было почти темно.
Усталые, с отвращением к движению и жизни, они бросились на стулья далеко друг от друга. Теперь все было кончено, попытка сделана; они больше не искали предлогов обманывать самих себя. В эту самую комнату, куда они вошли три недели тому назад дрожа от волнения, что они, наконец, соединились, они вернулись теперь измученные, безнадежные, утомленные борьбою с судьбой.
Морис думал:
«Если Жюли останется, то у нас не хватит больше сил тянуть такие дни, как сегодня. Но остаться одному, снова начать такую жизнь, как те две недели в Гамбурге, да еще прибавить к этому страдание, что я оттолкнул ее от себя, потерял… О, не могу этого, я не буду в силах!»
Он вернулся к прошлому:
«Все это произошло по моей вине. Я думал, что можно обладать сердцами двух женщин, не заставляя их страдать и не страдая самому. И вот наказание».
В эту минуту, когда все казалось ему лучше, чем неуверенность, как желал он уже быть связанным неизбежным! Почему письмо Эскье сегодня утром не принесло известия, что Клара уже замужем? «Почему я до сих пор не сказал Жюли, когда уже два раза мне приходила в голову эта мысль: я женюсь на тебе! Если б я имел эту храбрость, я порвал бы заклятие; будущее было бы тускло, но зато определенно…»
Да, он мучился потребностью определенного, чтобы он мог сказать себе: «Это сделано, это непоправимо». Он поднял голову, взглянул в сторону Жюли. Он различал только смутные очертания силуэта. Плакала она? Ему показалось это; ему хотелось осушить ласками эти проливаемые за него слезы.
Он подошел к ней. Он приложил свою щеку к мокрой щеке Жюли.
- Я заставляю тебя страдать, - прошептал он. - Прости меня!
Она ответила ему:
- Это не по твоей вине. Ты больше не любишь меня. Вот и все.
Он тотчас же почувствовал, что она ошиблась, что он все еще любит ее. Ему хотелось бы не слышать этих безнадежных слов.
- Нет, я тебя люблю! Я тебя люблю! - сказал он с торопливым заблуждением, желая ускорить решение. - О, зачем ты это сказала!
- Ты больше не любишь меня, - повторила она. - К чему мы будем продолжать обманывать друг друга? Ты любишь другую женщину, а не меня. Я пробовала удержать тебя, я сделала все, что могла. Теперь у меня нет больше сил. Оставь меня.
Он пролепетал, стараясь коснуться ее губ:
- Йю, дорогая моя!
- Нет, - грустно произнесла она. - Не надо больше нежностей, уйди, они были бы насильственны… Это кончено, кончено Ты меня больше не любишь.
Произнося эти слова, она отстраняла его от себя медленным и твердым движением. Морис видел в первый раз, что эта кроткая душа возмущалась; в ней не было больше веры ни в него, ни в будущее. Он представил себе это будущее, разлуку двух любящих душ, и это показалось ему хуже смерти. Мысль, уже два раза приходившая ему в голову, стала яснее, повелительнее; он не мог бы себе ответить, была ли она плодом его личного эгоизма или глубокой жалости к этому бедному убитому созданию, плакавшему около него.
- Послушай, Жюли, - сказал он. - Я вижу, что ты не хочешь мне верить, когда я говорю тебе, что я тебя люблю больше всего на свете… Ну, что же! Выслушай меня…
Она тревожно поднялась, удивленная тем, что он говорит так твердо и серьезно.
- Мы получили сегодня утром плохие вести о твоем муже, не правда ли? Ты читала, что говорит Эскье: конец близок. Я, с своей стороны, прежде чем оставить Париж, говорил с Домье. Я знаю настоящее название болезни Антуана; она неизлечима… Ну, вот…
- Берегись, умоляю тебя! - прервала его Жюли. - Обдумай то, что ты хочешь сказать!
Она догадалась; она страшилась невероятного счастья, о котором догадывалась.
Морис продолжал:
- Я говорю хладнокровно, обдуманно и я знаю, что мне скоро придется доказать мои слова на деле. Если твой муж умрет…
- Берегись! - еще раз умоляла Жюли, протянув руку к своему другу.
- Если он умрет, то я буду просить тебя сделаться моей женой. Клянусь тебе!
Она схватила его в свои объятия, крепко прижала к себе, душила поцелуями. Она пролепетала:
- Твоей женой! Твоей женой!
Это имя, которое она никогда не дерзала произносить даже про себя, даже в лучшие времена, она слышит теперь от самого Мориса. Все ее страдание было забыто и она благословляла его, потому оно было оплачено такой дорогой ценою.
- Я не принимаю твоего обязательства, - сказала она ему, когда немножко успокоилась; - но я благодарю тебя за эту дорогую мысль. Я верю тебе. Прости мне, что я сомневалась. Так ты еще любишь меня?
- Клянусь тебе, - ответил Морис, - что я сдержу свое обещание. В нем все счастье наших обеих жизней.
На другой день, когда они пили утренний чай на террасе, им подали депешу для m-mе Артуа.
Жюли побледнела.
- Это из Парижа… - сказала она, - Мы совершили преступление.
Она протянула депешу Морису.
Он распечатал ее и прочел:
«Антуану хуже, его привезли в Париж. Пока еще ничего опасного. Но возвращайтесь. Эскье».
Жюли глядела на Мориса. Она с тревогой наблюдала, какое впечатление произвела на него депеша.
Он в свою очередь взглянул на нее; он протянул ей свои объятия. Она бросилась в них.
- Дорогая моя!… - прошептал он. - Жена моя!
Несколько часов спустя они выехали из виллы. Жюли торопилась на поезд в Кельн и Морис провожал ее до Франкфурта. Они решили, что он будет путешествовать по Германии, пока Жюли не вызовет его к себе.
Они спокойно разговаривали о будущем, в надежде, что оно даст им еще немножко счастья. Но, несмотря на все, в Жюли таилась мучительная неуверенность. Когда они уже сидели в коляске, нагруженной чемоданами и маленькая горничная Кэт вышла на крыльцо виллы проститься с ними, Жюли наклонилась к Морису и прошептала ему эти слова, мучительно отдавшиеся в его сердце, потому что в них вылилась вся нежная грусть и покорность ее души:
- Если ты вернешься когда-нибудь сюда с другой женщиной… и если маленькая Кэт спросит тебя, что сталось со мною, то… ты скажешь ей, что я умерла… Не правда ли?
Часть третья
I
С наступлением осени город полон такой тонкой прелести, чисто парижского осеннего сезона, что с первого же взгляда заставляет забыть приезжего все, что он видел в других местах и втягивает его во вкус лихорадочной жизни Парижа. Это ясные утра с веселой озабоченностью прохожих и экипажей в залитых матовым светом улицах; слегка влажные дни, когда чуть заметный ветерок, не отрывая колышет последнюю листву городских деревьев. Но особенно хороши вечера, красноватые сумерки, медленно спускающиеся с неба, даже после того, как замигают газовые рожки, еще не освещая тротуаров.
В такой светлый, медленный вечер карета увозила со станции Северной железной дороги на Ваграмскую площадь m-mе Сюржер и Жана Эскье, выехавшего ее встретить. Когда Жюли заметила за балюстрадой платформы высокую фигуру банкира и не увидала около него Клары, неопределенное спокойствие, нс покидавшее ее, помимо ее воли, после клятвы Мориса, сразу рассеялось. Первая фраза, которую она произнесла, пожимая руку Эскье, была:
- А Клара? Почему ее нет здесь?
Эскье с грустью рассказал, что с некоторых пор тревожное настроение, недомогание и раздражение, в которые Клара впала после отъезда Жюли, по-видимому усилились.
- Она почти не спит, нервы расстроены… по временам я замечаю слезы, которые она хочет от меня скрыть. Ах, у меня много горя, друг мой!
Жюли ничего не ответила. Что сказать? Едва она рассталась с Морисом и вот снова неприятности посыпались на нее… Она не хотела слушать голоса своей совести, но он упорно нашептывал ей укоры: «Если Клара больна, если Эскье страдает, то это из-за тебя!»
- Кто ее лечит? - произнесла она.
- Домье, понятно, бывает каждый день… И потом, у нас в доме нет недостатка в докторах. Сейчас будет консилиум об Антуане… Домье пригласил Родена и Фредера.
Антуан! Это правда, она забыла его, этого умирающего, к которому приехала.
- Вы с трудом узнаете его, - сказал Эскье, - до такой степени его изменила болезнь. У него совсем седые волосы, более седые, чем у меня. Он имеет вид восьмидесятилетнего старика.
Жюли, покачиваясь от движения кареты, бесшумно катившейся теперь мимо бульвара Малерб, как в тумане слышала слова Эскье. Она остановилась мыслью на муже.
«Антуан умирает… Почему я не чувствую огорчения? Он никогда не относился ко мне дурно. Уже очень давно я не была несчастна из-за него». Но тотчас же в ней воскресло воспоминание прошлого. «Он женился на мне, вот зло, которое он мне сделал»…
Эти воспоминания надрывали ей душу, она чувствовала, что несмотря на все, несмотря на свою волю, несмотря на жалость к умирающему, в ней жило что-то такое, что она никогда не может простить ее мужу, никогда, никогда!…
Она пожелала узнать подробности о том, как его перевезли в Париж.
- Мы получили телеграмму третьего дня вечером, - ответил Эскье, - она ничего не объясняла, как та, которую я вам тотчас же послал; в ней говорилось только, что так как больного еще можно перевести, то думают отправить его в Париж, к его жене. Антуан приехал в четверг, в десять часов утра, с Хело и молодым доктором люксембургцем, который немедленно уехал обратно.
- Заметил ли он мое отсутствие?
- Я думаю, что он не заметил даже нашего присутствия, ни своего путешествия, ни приезда в Париж. Вооружитесь храбростью, вы скоро увидите перед собой поистине грустное зрелище.
Жюли перевела разговор.
- А Клара, - спросила она, - что говорит о ней Домье?
- О, Клара даже не лежит… она, вероятно, выйдет на крыльцо дома, чтобы встретить вас. Ее болезнь не принадлежит к известному разряду болезней, ей нет названья и потому еще труднее найти лекарство. «Деревня, свежий воздух, упражнения», говорит Роден. А Домье говорит: «замужество» Они оба правы. Но Клара не хочет оставлять Парижа; с ней делаются нервные припадки, когда касаются этого вопроса… А замужество…
Он умолк. Жюли спросила с некоторым, стеснением:
- Разве де Рие?…
- Да, он тут, каждый день… Он превосходно относится к нам. Вы понимаете, что один дома, с умирающим и с больной, я бы не справился… Он приходил и утром и вечером… Он сам ездил к Родену, который не всякого возьмется лечить. Поверите ли, что третьего дня он всю ночь продежурил около Антуана?
- Это чудное сердце, - прошептала m-mе Сюржер. - Надо бы поторопить этот брак.
Она не могла удержаться от дрожи, произнося эти слова. Преданная нежность этой бедной женщины делала ее эгоисткой в эту минуту, у нее не хватало храбрости даже на эгоизм.
- Я думаю, - сказал Эскье, - что этот брак никогда не состоится.
Жюли опустила голову. Она услышала свои собственные мысли из уст Эскье. «Никогда… этот брак никогда не состоится… В таком случае, за кого же она выйдет?…» Она не смела произнести имени, стоявшего в ее уме, также как и в уме банкира. «Нет, нет! - думала она. - Я не хочу, я не хочу!» Весь оставшийся в ней запас энергии поднялся в ней для самозащиты. «Я буду бороться; я хочу его сохранить… Я хочу, чтобы он был счастлив со мной».
Эскье молчал; его высокая фигура согнулась, его профиль рисовался на стекле кареты, покрасневшем от сумерек… Жюли чувствовала, что среди этого молчания углубляется ров, отделяющий ее от ее старого друга.
Но экипаж остановился. На пороге отеля ждала Тоня.
- Где же Клара? - прошептала Жюли.
- Я не знаю, моя Йю… Вероятно, в моховой гостиной. Ты-то, по крайней мере, хорошо ли путешествовала?
Жюли ничего не ответила. Она прошла мимо старухи и торопливо стала подыматься по лестнице.
Она жаждала видеть Клару.
В полутьме моховой гостиной она увидала ее лежащей на кушетке. Действительно ли она задремала или притворилась проснувшейся? Жюли увидела ее такой бледной, такой худой, такой слабой, что она тотчас же снова стала для нее любящей жалостливой матерью.
- Мне говорят, что ты нездорова, дорогая?…
Она протянула ей объятия… Клара как-то неуловимо колебалась, но потом дала себя обнять и поцеловать. М-mе Сюржер почувствовала волнение этого слабого тела при ее объятии и заметила, как быстро девушка отвернула голову. Эскье вошел сюда и рассеянно перелистывал какую-то партитуру у рояля.
Клара спросила:
- Вы здоровы?
- Да, я совсем хорошо себя чувствую, - ответила Жюли, несколько смущенная пристальным взглядом черных глаз молодой девушки. - Но это ты, моя маленькая, нездорова, как я слышу?…
- О, нет! Я совсем здорова, у меня ровно ничего нет, ровно ничего нет, уверяю вас…
Она полуобернула голову и откинула вперед руки, как бы для того, чтобы отдалить сразу и любопытство и сожаление. Жюли поняла, что не имела никакого права бороться и утешать это невинное горе, причиною которого была она. В ней снова пробудилось сознание, что окончились дни молчаливого беспокойства, что начинается мучительный кризис, после которого ее любовь восторжествует или умрет.
Наступило тягостное, для всех троих, молчание. Эскье произнес, чтобы прервать его:
- Вы хотите сейчас же подняться к Антуану?
- Нет, - ответила Жюли. - Я хочу пройти в мою комнату и переодеться. Я страшно устала. Как только я буду готова, я присоединюсь к вам. Этот консилиум скоро начнется?
- Как только приедут Роден и Фредер. Но подождите… Вот один из них…
Действительно, в это время раздался звонок. Минуту спустя седая голова Фредера показалась на повороте лестницы. Роден шел за ним, они встретились у дверей отеля, так как их профессия приучила их к точности.
Они поклонились Жюли. Эскье представил Фредера.
- A, madame Сюржер, - произнес хирург. - Я никогда не ожидал, что у нашего пациента такая молодая прелестная подруга жизни.
Он наклонился с увядшей грацией последней четверти века, как человек, которому приходилось в течение двадцати лет иметь дело с придворными в Компьене и Тюльери. Жюли, равнодушно пропустив это мимо ушей, ничего не ответила.
- Ну, что же, - сказал Эскье, - спустимся? Вы присоединитесь к нам, мой дорогой друг?
- Да… Через несколько минут я буду готова. Сколько времени продлится консилиум?
Эскье бросил вопрошающий взгляд на обоих докторов.
- О!… произнес Роден, - четверть часа, полчаса самое большое, если все наблюдения были сделаны старательно. Наш коллега там?
- Домье? Он поместился в рабочем кабинете и сделал себе из него маленькую лабораторию.
- В таком случае, сударыня, нам вполне довольно четверти часа.
Они поклонились Жюли и стали спускаться в сопровождении Эскье. Жюли хотела, после этого первого свидания с Кларой, услышать от нее слово прощения. Она вошла в моховую гостиную. Молодая девушка продолжала лежать на кушетке! Она вытянула руки на колени и казалось была погружена в глубокую грезу.
«Во мне нет ни капли ненависти к ней, - подумала Жюли. -Я хотела бы, чтобы она забыла, чтобы она была счастлива… и я не в состоянии буду из-за нес чувствовать себя вполне счастливой, если даже…»
Она не окончила своей мысли. Клара, заметив се, подняла к ней свое грустное лицо.
- Клара, маленькая моя, почему вы не хотите сказать мне, что у вас болит?
Ей так хотелось доверия и откровенности девушки, искреннего признания, доверчивых слез. При всей своей неприязни к ней, Клара почувствовала, что для нее открыта эта душа.
Она тихо ответила:
- Уверяю вас, что я совсем здорова… По крайней мере, я не сумела бы объяснить, что со мною… Это легкое нездоровье, грусть, мне просто надо взять себя в руки и со временем это пройдет…
- Вы не видали сегодня де Рие? - спросила Жюли.
Но при этом имени, с которым были соединены воспоминания о настоящем, лицо Клары снова приняло равнодушное выражение.
- Нет, - ответила она и перевела взгляд.
Жюли уступила, видя ее враждебное отношение к себе. Она медленно вышла из комнаты, полная грусти и упреков.
«Это кончено, - подумала она, - я ничего не могу здесь сделать. Она ненавидит меня». И, несмотря на грусть и угрызения совести, она возмущалась против несправедливой ненависти Клары. «Она не имеет права так ненавидеть меня. Разве Морис принадлежит ей? Положим, она его любит. Но кто его любит сильнее, она или я?» И она ответила себе с победоносной уверенностью: «Я»!
Мари ждала ее в ее комнате! Она наскоро освежилась, переменила запыленный дорожный костюм. Когда Мари раздевала ее, Жюли увидала свое отражение в тройном стекле зеркала и припомнила вечер, когда она смотрела на себя таким же образом и, быть может, в первый раз любовалась своим телом, в первый раз испытывала желание быть красивой… Это был ноябрьский вечер… она вернулась из капеллы в улице Турин… Морис был там, внизу, в моховой гостиной, где теперь сокрушается Клара… О, это дорогое, мучительное время, с каким удовольствием вспоминала она теперь о нем! Страдать, бороться, против своего желания принадлежать Морису, что была эта борьба и эти страдания в сравнении с настоящим горем?
«Вот в эту минуту я мучилась болезнью дурного поступка, я опиралась на религию… Все это покинуло меня: и религия, и стыд; по крайней мере, это не защитило меня от меня самой… Самая верная защита - это было бы знание будущего и того, до чего доведут нас наши поступки. Тогда бы должна была найтись сила для сопротивления, а не теперь…»
И тотчас же эта мысль показалась ей как бы поруганием над своей любовью и над отсутствующим Морисом. Это поругание и ложь…
«Если бы я и знала будущее, то поступила бы точно так же. Все, что я выстрадала и что выстрадаю впереди не искупает моего греха. О, Бог мой, смилосердись надо мною!»
Кто-то постучал в дверь из коридора. Мари пошла отворить и вернулась, говоря:
- Г-н Эскье предупреждает барыню, что консилиум окончен и просит ее сойти, если она желает повидаться с докторами до их отъезда.
Жюли заторопилась, но ее ужасала эта светская комедия, которую ей придется сейчас разыгрывать.
Обещание Мориса преследовало ее. «Если вы овдовеете, я женюсь на вас!. » Это вдовство было ее самой заветной мечтою. И надо было притворяться встревоженной, огорченной. Из какой ужасной сети обманов соткано прелюбодеяние!
Проходя мимо рабочего кабинета, находившегося перед комнатой Антуана Сюржер, она услышала голоса, перешептывавшиеся за дверью. Чтобы хоть немного отдалить от себя испытание, она вошла туда. Она застала Фредера за письменным столом с пером в руках, перед листком белой бумаги; Эскье, Роден, Домье, барон Де Рие стояли около камина. Все смолкли, увидев ее. Фредер встал.
- Не беспокойтесь, пожалуйста, - произнесла она вполголоса.
Она пожала руки Домье и де Рие и с ними отдалилась от группы.
- Что сказали доктора?
Домье в нескольких словах объяснил развитие болезни. Паралич распространялся и достиг мозга.
- Мы сейчас думали, что он заговорит.
- В общем, - сказал Рие, - конец наступит не раньше нескольких недель.
Смерть!… Освобождение!… Жюли уедет за границу с Морисом и опять начнутся счастливые дни, как первые дни в Кронберге; Клара, баронесса Рие будет разыгрывать в отеле на Ваграмской площади роль светской, красивой женщины; говорят, что это необходимо для процветания банка. И все это счастье покупалось ценою смерти, приближавшейся медленными, но верными шагами…
Но Фредер подошел, считая необходимым сказать молодой женщине несколько успокоительных слов.
- Увы, сударыня, мы слишком уважаем науку, чтобы вводить вас в заблуждение в таком серьезном случае. Мы встретили такой случай, где наше знание неприложимо… Жизнь парализована в самом источнике мысли и деятельности. Существование нервозное… разрушающееся… подтачиваемое тайным недугом…
Он смотрел на Жюли; по-видимому это спокойное выражение лица смущало его; он ждал слез, которыми обыкновенно сопровождалась его резолюция. Но слезы не катились по щекам m-mе Сюржер. Она с твердостью спросила:
- Значит, нет никакой надежды его спасти?
Этот прямой вопрос смутил старого хирурга. Он повторил:
- Боже мой, конечно… наука…
И обернувшись к Родену, глядевшему на него своим хитрым, недоброжелательным взглядом, он сказал:
- Не правда ли, вы со мной согласны, доктор Роден? Роден поклонился.
- Медицина, действительно, бесполезна здесь, - сказал он, - по крайней мере, для того, чтобы вылечить. У изголовья г-на Сюржера ей остается только наблюдать и облегчать, по возможности, страданья. Поэтому я прошу у вас позволенья пройти еще раз.
- Взгляните на Фредера, - шептал Домье на ухо де Рие: - он вне себя от идеи Родена, он разбит; он не сумел сделать вид, что интересуется «наукой».
Жюли слегка поклонилась обоим авгурам и направилась к комнате больного. Эскье последовал за нею.
Она чувствовала теперь в себе больше сил, шла с большей уверенностью взглянуть на того, кто, так сказать, уже не существовал больше.
Запах хлороформа, смешанный с запахом духов, которыми только что накурили в комнате, захватил ей дыханье. Так как заходящее солнце било в окно, то перед консилиумом спустили жалюзи. Было почти совсем темно.
- Принесите лампу, Хело, - сказал Эскье сиделке.
- Ну вот! - произнес он, когда девушка вышла. - Вы видите, что осталось от Антуана.
Сквозь темноту, Жюли различала кровать, прямо у боковой стены и что-то вроде массы, положенной на ней. Эта масса была неподвижна. Мало-помалу глаза m-mе Сюржер привыкли к темноте и разглядели тело, приподнятое в вышину подушек; она увидела скрючившиеся члены и неподвижную голову, слегка склонившуюся на левый бок. Лампа, принесенная Хело, осветила остальные подробности этой бесформенной массы…
М-mе Сюржер подошла к изголовью; эта масса смущала ее; в больнице она прошла бы мимо постели своего мужа, не узнав его. Вдруг веки приподнялись и глаза устремились на нее; взгляд медленно двигался в то время, как голова оставалась наклоненной.
Жюли отступила; ее пальцы судорожно ухватились за руку Эскье.
- Он узнает вас, - сказал банкир.
Жюли смотрела, загипнотизированная этими устремленными на нее глазами. Левый из них уже казался пораженным, почти мертвым или, по крайней мере, в нем уже не было чувствительности зрения. Другой же несомненно видел; в нем сосредоточилась вся жизнь этого мертвеющего, неподвижного тела.
- Не хотите ли дать ему руку? - шепнул Эскье.
Она приблизилась к кровати и взяла руку больного. Но, пожав ее, она почувствовала, что она совсем мягкая, как будто пустая, нечто вроде перчатки, наложенной ватой, размягчающейся под пожатием. Она вскрикнула. Эскье бросился к ней.
- Прошу вас, уйдем отсюда, - прошептала она.
Ухватившись за руку банкира, она вернулась в рабочий кабинет. Роден и Фредер уехали. Домье и барон де Рие разговаривали еще около окна, в полнейшей темноте. Она была очень довольна этой темнотой, позволявшей ей броситься в кресло и медленно приходить в себя, не привлекая внимания.
Она шепнула Эскье:
- Разговаривайте… пусть на меня не обращают внимания, мне уже лучше…
Эскье присоединился к молодым людям. Сквозь туманное забытье, в которое она впала от слабости, она слышала, что Домье говорил уже не об Антуане Сюржер, а о Кларе.
Он говорил:
- Я не хочу возбуждать в тебе беспокойства, мой старый друг, но действительно, будь осторожен. Воспользуйся твоим авторитетом на дочь, чтобы заставить ее уехать из Парижа: найди ей компаньонку ее возраста, пошли ее на юг, словом, развлеки ее, помешай ей быть одной и вечно думать… без этого я за нее не отвечаю.
Эскье спросил после минутного молчания:
- Вы остаетесь обедать, Домье? И вы также, Рие?
Домье согласился. Рие сначала извинился, но потом кончил тем, что принял приглашение. Как раз в эту минуту слуга отворил дверь и доложил m-mе Сюржер, что обед подан. Когда все четверо спускались в столовую, Жюли встревоженная последними словами Домье, остановила его.
- Вас действительно беспокоит Клара? - спросила она.
- Да. Очень, очень!
Он объяснил, что в январе месяце этого же года ему пришлось лечить подобную же болезнь; молодая девушка, простая портниха, ходившая на поденную работу в город, без всяких органических недостатков, вдруг впала в состояние такой слабости и нервности, что ей пришлось прекратить работу.
- Вместо того, чтобы пичкать ее лекарствами, - продолжал доктор, - я принялся исповедовать больную, разузнавать образ ее жизни. Я кончил тем, что узнал, что в одном из тех семейств, где она работала днем, она влюбилась в сына хозяина дома, очень молодого офицера, только что вышедшего из Сен-Сирской школы. Она не смела признаться в этом чувстве и медленно таяла.
- Что же вы сделали? - спросила Жюли.
- О, я разыскал офицера и рассказал ему о положении вещей. Молодая девушка была ни дурна, ни хороша собою; но ей было двадцать лет, и потом в армиях не слишком разборчивы. Неделю спустя моя больная каталась на каруселях на ярмарке в Нельи.
За столом Клара сидела на своем обычном месте, между Рие и отцом. О, каким живым укором для бедной Жюли была эта бледная, похудевшая, почти прозрачная фигура! Каким упреком была для нее грусть Эскье! До конца обеда молодая девушка ушла в свою комнату. Несколько минут спустя полная тревоги Жюли вышла из-за стола в свою очередь. Ее ничто не удерживало здесь; надо было еще раз попытаться войти в доверие к девушке, получить право на откровенный разговор… Мысль об отречении приходила ей в голову; она чувствовала себя готовой на все, чтобы загладить зло, которое она сделала.
Комната освещалась только одной свечой, стоявшей на камине. Жюли подошла к кровати, наклонилась… Клара тотчас же обернулась, показав озабоченное лицо, все в слезах, которое она закрыла руками, узнав m-mе Сюржер.
- Клара, дорогая моя… - пролепетала Жюли. - Ты плачешь, тебе нехорошо. Почему ты ничего не хочешь мне сказать? Разве ты уже не доверяешь твоему старому другу?
Молодая девушка быстрым движением вытерла глаза и произнесла:
- Нет… Я совсем здорова, совсем…
- Но если ты страдаешь, - возразила Жюли, стараясь удержать ее руки в своих руках, - то напрасно ты не хочешь довериться мне, злая девочка! Все, что я могла бы сделать для того, чтобы тебя утешить, я сделала бы!
Если б в эту минуту Клара во всем призналась, если б она бросилась в эти, открытые ей материнские объятия, то Жюли, измученная борьбою, быть может не в силах была бы сопротивляться, быть может в пылу одного из этих великодушных порывов, так свойственных высоким сердцам, она воскликнула бы: «Ну, что ж! Люби его! пусть он тебя любит… будь его женой… Но не плачь… не страдай… но живи!»
Увы! Молодая девушка решительно закрыла свое сердце для этого порыва самоотречения, ее руки старались высвободиться из рук Жюли… Жюли повторяла, склонившись над нею:
- Клара, я тебя прошу, скажи мне!… Я сделаю, что ты хочешь… Слышишь? Все, что ты хочешь!…
Она чувствовала, что теряет под собой почву, что ей безумно жаль самое себя… Пусть самоотречение жертвы возбуждало ее. «Все, что ты хочешь, понимаешь?» Да, она отдала бы все за то, чтобы руки Клары обвились вокруг ее шеи и чтобы услышать: «Благодарю», которое успокоило бы угрызения ее совести. Но когда она ждала этой благодарности, молодая девушка почти резко вырвалась от нее.
- Оставьте меня! - сказала она.
Это было уж слишком. В Жюли возмутилась вся гордость, вложенная любовью в ее душу.
- Хорошо, - сказала она. - Я уйду.
Она вышла из комнаты Клары, вошла в свою и заперлась в ней. Ее жертва отречения была отвергнута и ее бедное сердце, разбитое угрызениями и презрением, снова вернулось к любви; вспомнив о мучительных, но полных прелести днях, проведенных в Кронберге, она все забыла и находила еще прекрасной ту долю, которую оставила ей судьба. В этой комнате, где она была совсем одна, она громко разговаривала с отсутствующим, говорила ему, что она его любит, его одного. Как девочка своего любимого святого, так и она просила, чтобы он простил ей этот день, когда ее сердце поддалось иным чувствам, кроме нежности к нему. Она обещала ему и самой себе не допускать себя поддаваться посторонним мыслям и ради него быть бесчувственной эгоисткой.
II
В эти осенние дни, лист за листом, обнажался большой сад отеля Сюржер. Перед павильоном, где жил Эскье, почти вся зелень пожелтела и свернулась; но до двадцати тонов, начиная от темно-зеленого и кончая ярко-красным, переливалось на этой готовой осыпаться листве. Там, где аллеи огибали павильон, два куста пурпуровых азалий казались какими-то деревьями из феерии, рядом с обнаженными сиренями. Глубина сада осталась удивительно зеленой, так как там были большие деревья с твердой листвой: платаны, лавры, кедры, а около маленького бассейна друг против друга стояли столетняя бузина и фиговое дерево. В этом уголку, смежном с соседними садами, целый день светило солнышко, не защищенное заборами, и свежесть воды оживляла корни.
Так как октябрь был теплый, ясный, похожий на северное лето, то Клара почти каждый день приходила с книгой или с работой посидеть под бузиной и фиговым деревом, сплетавшимися друг с другом ветвями; она просиживала здесь целые часы, наслаждаясь уединением, вдали от любопытных взглядов окружающих.
Со времени своего возвращения, Жюли два или три раза приходила за ней; несмотря на все, она очень тревожилась о молодой девушке и была полна жалости к ней.
- Не хочешь ли ты выехать со мной, моя маленькая. Доктор настаивает на этом.
Клара отвечала «нет» таким полным ненависти голосом, что Жюли с грустью отказывалась убедить ее. «Она меня презирает, она меня ненавидит», подумала она. И, действительно, не отдавая себе в этом вполне ясного отчета, именно эти чувства испытывала молодая девушка в долгие часы уединения. С того утра, когда она застала любовников, в любовном экстазе проходящих по зале, в ней возникла мысль: «Морис принадлежит мне, и его украла у меня Жюли». Она страдала, она плакала; но тем не менее она сохранила надежду, почти тождественную с надеждой Мориса: «Настанет день, когда я возьму его обратно… да, настанет день… несомненно».
День! Какое дело молодости до времени? Разве в этом долгом-долгом будущем мало дней, чтобы все устроить? И вот годы прошли: они не устроили действительность согласно мечтам, они только приблизили час неминуемого кризиса, час, когда уже нельзя себе сказать: до завтра…
Но в этот наступивший час Клара увереннее, чем когда-либо, говорила себе: «Морис меня любит». Вернувшись из монастыря, она заметила нежное беспокойство и мрачную грусть молодого человека. Да и сам он не признался ли, что ее любит, в тот день, когда слушал мелодию Бетховена?
Когда она, несколько времени спустя, сказала ему: Де Рие хочет жениться на мне», она не сомневалась, что Морис ей ответит: «Нет!… Это я вас люблю! Это я буду вашим мужем». Но что-то сжало им губы: они не поверили друг другу своей тайны; когда они расстались, то казалось, что вся их общая надежда на будущее разметалась, как дым. И все-таки, в то время, как Морис странствовал по Германии, полный воспоминаний и страсти, Клара не падала духом: тот же знакомый голос нашептывал ей: «Он уехал… Он тебя покинул. Но он тебя любит и, несомненно, он вернется к тебе».
Только когда m-mе Сюржер уехала в свою очередь, когда Клара догадалась, что ее вызывал Морис, она в первый раз потеряла храбрость. Ее прямое и простое сердце не могло допустить страшной истины, что Морис, любя ее, мог желать иметь любовницу. Она сознавала себя побежденной; она испытала муки ревности.
Сколько раз мечтала она об этом путешествии с Морисом в далекую страну! Они были обвенчаны; они прощались в Париже с близкими, но ненужными им теперь людьми; она стремилась в его объятиях к будущему! Увы! Эту счастливую поездку с Морисом совершала другая. Другая свободно владела им вдали от любопытных взглядов. Она возненавидела Жюли за то, что та украла у нее это счастье; она стала презирать ее. Она не вполне ясно представляла себе, какого рода связь существовала между любовниками в Париже. Конечно, они виделись наедине, у них были ежедневные свидания; правильные выезды Жюли доказывали это. Но все-таки Жюли жила отдельно от Мориса; встречаясь в свете, они принимали вид равнодушных друг к другу людей. Но там они жили вместе, они открыто показывались под руку друг с другом, они спали под одной крышей!… И Жюли, замужняя женщина, соглашалась на это! Она осуждала ее со строгостью совести, которая никогда не грешила, которая не знает даже, как грешат.
Ах, эти еще дорогие воспоминания детской близости, застенчивые ласки, позволенные или взятые с бою, там, в вилле des Oeillets, как молодая девушка ценила теперь все это и как она сожалела об этом! «Если я и позволяла ему что-нибудь, - думала она, - то только потому, что я была уверена, что рано или поздно я буду его женой!…» Она никогда не будет его женой… Она прекрасно знала, что почти против воли, выйдя замуж за другого, она не найдет счастья; даже отдых, спокойствие совести, казались ей невозможными; как могла она с такими воспоминаниями соединиться не с Морисом, а с другим человеком?
- М-le Клара, г-н барон.
Шаги заскрипели на песке аллеи; сквозь обнаженные ветви сирени Клара Эскье увидала белый передник Мари. Теперь горничная стояла перед ней в ожидании приказаний. Клара размышляла. Нужно ли принять этого доброго, преданного молодого человека, которого она полюбила, но огорчала против желания?
- Куда вы его провели?
- В гостиную, барышня.
- Скажите, что я сейчас приду.
Затем, подумав, когда Мари удалялась, она сказала:
- Нет… Лучше попросите его сюда.
Она подумала, что окончательное и откровенное признание спокойнее и удобнее будет сделать в этом уединенном уголку, куда даже Жюли заходила редко. Еще несколько минут и Рие подошел. Он был бледен; его лоб был нахмурен, и когда молодая девушка попросила его сесть на соломенный стул подле нее, он не сразу овладел собою.
Он смотрел, как она наклонилась над своей канвой, как дрожали ее пальцы и быстро моргали ресницы. Эти слишком большие и слишком черные глаза, слишком белые зубы, слишком тонкая кожа, то бледная от волнения как листок камелии, то вспыхивающая, этот резкий контраст между прозрачной бледностью лица и черными локонами, худоба этих рук, пальцы которых были так слабы, что как будто готовы были хрустнуть как стеклянные палочки, - все говорило в молодой девушке о внутреннем волнении, о приближении минуты, когда душевное пламя прорвется наружу.
Видя ее такой изнуренной, им овладело такое горе, что он подумал: «Все легче перенести, чем ее горе… Пусть лучше я страдаю, чем видеть, что она страдает из-за меня… Из двух мук: страдать, теряя ее, и страдать, видя ее страдающей», - первая ему действительно казалась более сносной.
Они молчали от беспокойных, мучивших их мыслей. Присутствие де Рие ставило Клару лицом к лицу с проблемой, которую надо решить: брак, то есть прощанье с затаенной мечтой, отречение. Что делать? Пришло время решить. Эта необходимость показалась молодой девушке такой тяжелой, что, несмотря на усилие побороть себя, отчаяние отразилось на ее лице.
Рие схватил ее руки.
- Вы страдаете! Вы страдаете! Что с вами? Скажите мне.
Она сделала отрицательный жест головою, но ее бледные щеки, дрожащие губы, мертвенность взгляда, бессильно опущенные члены, - все выдавало ее душевную муку.
- Прошу вас, - умолял Рие, - ответьте мне! Скажите мне, что вы хотите, чтобы я сделал и я сделаю… Не оттого ли вам тяжело, что я здесь? Я так хотел бы, чтобы вы были счастливы! Я хотел бы быть только путеводителем в вашей жизни… Скажите, Клара… Поговорите со мной! Вы не-подружески относитесь ко мне…
Он склонился над нею. Она сидела откинувшись на спинку кресла, как полумертвая, и видя ее такою, в нем рассеивалась даже тень страстного чувства к ней; он относился к ней с безграничным обожанием, с безумной жалостью, с потребностью жертвовать собою, чтобы вернуть ее к жизни.
Он так же в эти минуты испытал муки распинаемого человека.
- Послушайте, Клара, - сказал он серьезно, как произносят желание, которое свяжет всю жизнь. - Я не знаю, страдаете ли вы оттого, что я здесь, или оттого, что другой далеко, но прошу вас, помните твердо, что я не хочу разбивать ваши даже самые неопределенные надежды. Все, что было решено между нами, все обещания, если вы не хотите их исполнить, то они не существуют, они идут не в счет… Вы свободны…
И по мере того, как он говорил, он с ужасом замечал, что его слова были приятны молодой девушке, что она действительно оживлялась. Она открыла глаза, она смотрела на него со спокойной нежностью, легкий румянец выступил на ее щеках… А между тем, ей стало стыдно принять эту жертву.
- Я исполню то, что я вам обещала, - прошептала она. - Если я медлила сказать вам об этом, то это потому, что я нездорова, вы видите… Но дайте мне время… время поправиться… Я ничего не забыла. Я исполню свое обещание.
Рие опустил голову.
- Вы ничего не обещали или, вернее, когда вы обещали, вы не знали самое себя, вы не знали, что вы… Я не хочу пользоваться случайностью, да я и не стою этого. Я делаю то, что я должен сделать.
И помолчав немного он прибавил:
- И это самое разумное, что я могу сделать для себя самого.
Он сделал несколько шагов, потом вернулся. Их взгляды встретились.
- Вы огорчены? - грустно сказала молодая девушка. Рие ответил:
- Да, очень огорчен. Но, что ж вы хотите?
В первый раз он понимал, что судьба выбрасывает его из светской жизни, разрушает сердечные дела, составляющие счастье других мужчин.
- Я не могу допустить, чтобы вы страдали по моей вине, - прошептала Клара. - Вы всегда были так добры ко мне. Я очень расположена к вам.
- Правда? - спросил Рие, стараясь удержать слезы, выступившие на его глаза. - О, да! Истинная правда… Он взял ее обе руки.
- Сохраните в себе это расположение ко мне, потому что Думая о вас потом, я буду чувствовать, что я еще ваш должник… Я не знаю, как сложится моя жизнь. Как бы она ни повернулась, мысль о том, что вы с теплотою вспоминаете обо мне, всегда будет меня поддерживать…
Они долго не говоря ни слова смотрели друг на друга; слишком тяжелые мысли роились в их голове, никакие слова не в силах были бы их передать. Клара думала: «Почему во мне живет какая-то неведомая сила, которая сильнее, чем моя воля и ум? Этот человек любит меня, я знаю; в нем нет ничего, что может не нравиться, он добр, он умен и я заставляю его страдать ради другого, который его не стоит, который меня не любит!»
Одну минуту она готова была взять себя в руки, сказать ему:
«Да, я принимаю ваше предложение, я ваша жена». В такие минуты достаточно легкого толчка, чтоб поколебать наши решения. Таким толчком было для нее воспоминание, кольнувшее ее в самое сердце; вчера она застала Жюли, читающей в моховой гостиной письмо, в котором она узнала почерк Мориса. Инстинкт пробудившегося соперничества восторжествовал. Она хранила молчание.
- Прощайте, - просто сказал Рие.
Клара спросила:
- Вы уходите? Останьтесь еще немножко со мною.
- Нет, - ответил молодой человек. - Я не хочу оставаться. Позвольте мне уйти, не видеть вас больше в течение некоторого времени. Если я останусь здесь, силы изменят мне… Прощайте.
- Как вы страдаете! - прошептала она.
Он ответил:
- Да. Очень.
- Так вы не хотите меня?
- Нет. Прощайте.
Необдуманным движением она подставила ему свой лоб. Он прикоснулся к нему губами. Потом, не оглядываясь назад, он оставил ее, прошел сад и скрылся.
Молчаливая безнадежность овладевала им, медленно пронизывала его, как страшный холод, заледенила все его члены. «Я знал, что это кончено… я давно знал… Да. Но теперь я ее больше не увижу».
Его несчастье казалось ему уже невероятным; он видел его как-то вне жизни, в грезе. Реальные предметы, окружавшие его, дома, деревья, экипажи мигали мимо его глаз как-то неопределенно, словно в тумане…
- Здравствуйте, г-н депутат!
До него долетела эта фраза как будто издалека; чья-то рука скользнула под его руку.
- А, что это? Мы мечтаем?
Это был Домье. Рие был рад этой встрече, рад прицепиться к живому существу.
- Это вы, доктор… Извините меня… Я несколько сбит с толку.
- Я это вижу, - сказал Домье. - Что с вами? М-lе Эскье не приняла вас?
- Нет, приняла… Только, друг мой, вся моя мечта разлетелась в прах.
- Она отказалась выйти за вас?
- Она отказалась выйти за меня.
- Бедный мальчик!
Они шли некоторое время молча по асфальту аллеи; сухие листья, срываемые ветром, хрустели у них под ногами.
- Что же вы думаете делать? - спросил доктор.
- Я ничего не знаю. Мне кажется, что моя жизнь не имеет больше цели… Вам случалось видеть в Монте-Карло игроков, которые, шатаясь, спускаются со ступенек казино, где они потеряли все свое состояние. Ну вот, я поставил на карту все мое счастье на «полный номер», который не вышел. Вот что. Не дадите ли вы мне добрый совет?
- Совет? Я бы уже давно дал его вам, если б вы его исполнили. В двух словах, вот мой диагноз о вас. Вы чужой в свете, которого вы не понимаете, и который не понимает вас. Зачем вы в нем остаетесь?
- Что вы хотите сказать?
- Я хочу сказать, мой милый, что я нахожу вас исключительным существом. Вы вошли в жизнь со светлой и чистой душой. Вы тотчас же отдались идеям, людям, исчезнувшим королям, религии, рабочему классу, ваше самопожертвование стало для вас карьерой. Конечно, вы сделали ее успешно, но то, что кажется другим вашим личным успехом, в действительности, совершилось помимо вас; вы не искали личного счастья. Только раз в жизни вам пришла в голову мысль сделать что-нибудь для себя самого. Влюбившись в молодую девушку, вы хотели на ней жениться… Это значило идти против вашей судьбы, мой милый, и вам это не удалось. Постарайтесь поскорее забыть о себе. Вернитесь к вашему природному призванию, к самоотречению. Вот мое мнение.
После некоторого молчанья Рие ответил:
- Мне кажется, что вы правы. Но, видите ли, я до такой степени сбить с толку, что у меня право не хватает храбрости собрать обрывки моих мыслей в одно целое…
Домье взял его за обе руки и посмотрел ему прямо в лицо.
- Слушайте! Я сейчас еще яснее выскажу вам свою мысль. Вы нечто вроде священника, заблудившегося в свете; вы имеете счастье обладать религиозной верой, то есть вы верите слепо, что, в сущности, гораздо лучше всех наших рассуждений. Оставьте же как можно скорее свет, потому что он вас отбрасывает от себя; поступайте в священники, друг мой!
Шаг за шагом Домье довел Рие до отеля Сюржер: барон побледнел еще больше. Это призвание священства, столько раз приходившее ему в голову и выраженное теперь этим неверующим доктором, казалось ему необыкновенно отрадным, но мысль о расставании со светом огорчала его, как того евангельского юношу, который плакал, когда Спаситель повелел ему следовать за Собою.
Домье сказал ему тихо:
- Я должен вас покинуть. Я дошел до моей цели и меня ждут к Сюржеру.
Это имя заставило молодого человека поднять глаза. Он увидал двери отеля, верхушки деревьев; он с особенной ясностью припомнил последние слова Клары.
- Хорошо, - сказал он. - Я оставлю Париж сегодня же вечером. В уединении у меня, быть может, достанет храбрости исполнить то, что вы мне советуете… Что бы ни случилось, благодарю вас.
В эту минуту они чувствовали, что они нечто большее, чем два друга; они испытывали ту близость человеческой любви, которая озаряет нас на мгновение, когда мы открывает друг перед другом всю бездну наших душ.
Рие повторил:
- Благодарю вас!… Не говорите «ей»…
- Нет, - сказал Домье, - обещаю вам.
Он видел, как Рие удалялся, шел по аллее уже более твердым шагом. Он в задумчивости вошел в отель.
«Какой странный инструмент наша совесть, - думал он - Я сам ни во что не верю, а вот, быть может, сейчас «сделал священника», как говорят добрые женщины в Бретани».
В это самое время, - около четырех часов пополудни, - фиакр привез Жюли Сюржер на угол улицы Сhambiges. Она торопливо вышла из него и скользнула в один из домов, похожих на все остальные дома этой улицы.
Они были так неудачно расположены, что солнце не проникало вполне на улицу ни в один час дня. Теперь здесь было почти темно, несмотря на ясный день. Жюли вошла на крыльцо, отперла направо дверь из светлого дуба, толкнула ее, заперла на задвижку лихорадочным движением и с замирающим сердцем остановилась, прислонясь к стене узкой передней… Несмотря на то, что со времени своего возвращения в Париж она каждый день приезжала провести часок в этой квартире, но она еще не умела сладить со своими нервами, и каждый раз чувствовала ту же тревогу входя и то же горе - войдя.
Дело в том, что здесь уже не было дорогого друга подстерегающего за дверью ее звонок, чтобы в ту же минуту сжать любовницу в своих объятиях. Квартира была пуста. Большая темная комната, окна которой едва пропускали внутрь лучи осеннего дня, была полна выветривающимся запахом человеческого присутствия. С прошлой зимы здесь не разводили огня; сырость уже чувствовалась в воздухе. Войдя сюда, Жюли вздрогнула.
После виллы в Кронберге, где Морис больше чем где-либо принадлежал ей, Жюли любила эту опустелую, холодную, темную комнату. Ни одна женщина, кроме нее, не проникала сюда с тех пор, как Морис здесь устроился; она была полна только их воспоминаниями; Жюли была здесь больше «у себя дома», чем в отеле Сюржер. Она забывала здесь на минуту внешний мир, долг и угрызения совести; тут она могла громко произносить слова, которые она так часто произносила около Мориса: «Здесь я счастлива!»
Теперь квартира была пуста. Жюли не могла уже больше разговаривать со своим возлюбленным, или даже, не разговаривая, смотреть, как он ходит по комнате, пишет письмо, разрезает книгу. Она не могла уже помогать ему одеваться, когда он собирался на вечер или иногда, прикрепить ему пуговку, зачинить что-нибудь. Она уже не могла подставлять губы или щеки под медленные, крепкие поцелуи Мориса, в которых она нередко искала подтверждения в его любви…
Теперь она одиноко шла из этой комнаты в будуар, в переднюю, в другую маленькую комнатку, где Морис вешал свои платья; она садилась в кресло, где он работал. Она знала историю каждой вещи на этом столе.
Многие из них были ее подарки, другие были куплены вместе с ней, по ее совету. Она перелистывала записную книжку в зеленом сафьяновом переплете, которую Морис привез из Лондона. Между иероглифами, фантастическими надписями, силуэтами, нарисованными пером, она находила числа, которые сама хорошо помнила. Она тысячу раз встречала здесь свои имя: «Жюли!» И еще чаще нежную монограмму: «Йю»!… Ах! Ей не надо было иного занятия, кроме воспоминаний и грез; когда порою она открывала одну из книг, оставленных Морисом на письменном столе, она ее не читала, она не сумела бы даже сказать ее заглавия, когда, торопясь домой, клала ее обратно.
Кроме воспоминаний, ее влекло сюда еще и иное обстоятельство. Расставаясь, они решили с Морисом, что он будет адресовать ей на улицу Chambiges письма или по крайней мере телеграммы, с уведомлением, что он здоров и где находится. До сих пор телеграммы получались чаще, а письма были очень коротки, настолько коротки, что наблюдатель, более внимательный, чем Жюли, сумел бы прочесть в них тревогу этой души, которая имела силы желать чего-нибудь, но, раз добившись желаемого, не могла удержаться от сожалений. Но Жюли умела понимать Мориса только тогда, когда он был с нею, в письме же она не могла предугадать его мыслей. Она довольствовалась небольшими записками, в которых он только писал ей, где находится в данное время, в двух-трех нежных фразах.
Сегодня она получила от него небольшой картонный билетик в конверте, и видя, что ее дорогой, отсутствующий друг, вместо того, чтобы просто послать телеграмму, написал ей, она была счастлива и полна благодарного чувства к нему. Она поцеловала конверт с буквами этого имени, которое, быть может, когда-нибудь будет действительно ее именем, перед людьми: - М-mе Морис Артуа. Потом она подошла к одному из окон, чтобы лучше рассмотреть. Обе стороны карточки были исписаны неразборчивым почерком Мориса, который она читала с большим удовольствием. Морис уведомлял, что оставил Франкфурт и объезжает Турингию, что имеет намерение побывать в Берлине, Гамбурге, Дрездене, Праге. Он не делал ни малейшего намека на скорое возвращение или на обстоятельства, которые могли бы способствовать этому возвращенью.
Но что до этого Жюли? Все время, пока она сидела в квартире в улице Chambiges, она читала и перечитывала письмо своего любовника.
Она видела его перед собою, в ее воображении восставала картина, когда он сидит за столом в гостинице и пишет эти слова: «Моя дорогая, горячо любимая…» или фразы, банальность которых она не замечала: «Мое одиночество тяготит меня. Как жаль, что вы не со мною!…» И потом, почти неизменную фразу прощания: «Целую ваши губы, моя возлюбленная…» Она громко повторяла эти слова среди полнейшей тишины: «Целую ваши губы, моя возлюбленная! Моя возлюбленная!…» И она всеми силами своей души стремилась к отсутствующему. Она посылала ему воображаемые поцелуи: «Я тебя люблю, мое сокровище…» говорила она и снова осыпала поцелуями бумагу. Этот билетик был частицей самого Мориса. Его рука касалась до него, его вчерашняя мысль была вылита в этом почерке. Дорогая бумага! Дорогие буквы!… Она уже их не различала, потому что спускалась ночь. Но теперь она знала письмо наизусть и даже в этой темной комнате, где уже сливались все предметы, она могла бы различить слова. Ее мысль непрестанно витала около отсутствующего. Она была с ним. Он был подле нее.
Она была выведена из своего нежного экстаза ярким светом, оживившим вдруг всю обстановку комнаты. Это зажгли газовый рожок перед окнами квартиры. Каждый день, со времени своего возвращения, этот свет был для нее сигналом, что пора уходить. Она надела шляпу, манто и, бросив прощальный взгляд на все эти предметы, которые, казалось, разделяли ее любовь, она ушла.
III
Повертывая на Ваграмскую площадь, Жюли увидала Тоню у открытых дверей отеля. Что случилось? Она представила себе всевозможные ужасы, но прежде всего возвращение Мориса; она поняла, что не настолько желала этого приезда, насколько боялась. Но, завидя ее, Тоня крикнула ей:
- Барышня Клара больна, она лежит без чувств.
- Как больна? Что с нею?
- С ней сделалось дурно, - ответила старушка, задвинув тяжелый засов двери и подымаясь по лестнице за своей барыней. - Г-н барон де Рие был здесь; он разговаривал с ней в саду довольно долго. Когда он ушел, барышня вошла в дом, поднялась… Иоаким нашел ее в маленькой гостиной, она во весь рост лежала на полу.
Жюли больше не слушала, она ускорила шаг и в одну минуту поднялась по лестнице. В моховой гостиной она застала Эскье; он стоял у кресла, в котором лежала молодая девушка, откинув голову на высокие подушки. Домье, стоя около нее на коленях, считал биение пульса. Но что особенна поразило Жюли - это открытые, неподвижные глаза, словно в летаргическом сне, устремленные на нее и потом блюдце из японского фарфора, служившее обыкновенно для визитных карточек, теперь было полно крови.
- Это блюдце схватили второпях, - сказал Эскье, - отвечая на немой, вопрошающий взгляд Жюли. - Когда Клара стала приходить в себя, у ней сделалось страшное кровотечение. К счастью, Домье был здесь. Он оказал ей необходимую медицинскую помощь.
М-mе Сюржер склонилась над молодой девушкой. Но Клара рефлективным движением вытянула руки и отвернула голову, как бы желая защититься.
- Будьте осторожны, - шепнул Домье на ухо Жюли, - если вы останетесь около нее, то все придется начинать сызнова.
Жюли машинально, не сознавая что делает, вошла в большую гостиную. Темнота хорошо на нее подействовала. Ей хотелось бы, чтоб было еще темнее, чтоб она могла спрятаться от стыда и скрыть свою безнадежность.
«Это я, это я виновница всего этого!…»
Она представляла себе всех троих: ослабевшую больную, огорченного Эскъе, доктора, пользовавшегося своим авторитетом, чтоб выгнать ее… Она чувствовала, что все ее осуждали и что это так и должно быть: она причина всего несчастья. Она чувствовала себя не в силах бороться против этого заговора на ее любовь; но она сознавала в то же время, что ее любовь не уступила бы ни угрызениям совести, ни даже самой смерти. В таком случае на что же она идет? К какой окончательной катастрофе, к какому хаосу разбитых жизней стремится она? Она не смела думать об этом. Она только застенчиво, униженно молила Господа, устроителя человеческих судеб: «Боже мой! Боже мой! Спаси меня!»
Вдруг она очнулась. Домье и Эскье были подле нее, гостиная ярко освещалась электричеством.
Она собрала свои силы, свои мысли; она заставила себя спросить мужчин:
- Ну, что, как здоровье девочки?
- Лучше, - сказал Эскье. - Ее только что перенесли в ее комнату и уложили в кровать.
- Но ведь это не серьезно.
И ее взгляд, устремленный на Эскье, молил ответить ей, что, действительно, этом нет ничего серьезного, что это случай, которому не были причиной сердечные муки.
Домье ответил:
- Никогда нельзя терять надежды, когда ни один орган не поврежден и когда больной не исполнилось и двадцати лет. Только что же может быть серьезнее, как не расстройство внутренней жизни вместе с головным потрясением? Клара больна, серьезно больна, потому что это состояние слабости может довести ее до самых плачевных результатов. Конечно, рассуждая a priori, нет близкой связи между сердечным волнением и кровотечением, которое мы сейчас остановили с таким трудом, а между тем одно есть следствие другого…
Эскье взглянул на Жюли; она отвела глаза.
- На этот раз, - продолжал доктор, - дело ограничится только слабостью… Но это не должно повторяться.
И после короткого молчания он прибавил:
- Ну, теперь я вас оставлю. Мне надо еще навестить одного больного перед обедом. Прощайте. Успокойтесь, - сказал он, пожимая руку Эскье, - я вполне искренно утверждаю, что нет близкой опасности.
Он поцеловал руку Жюли и ушел. Эскье сел перед столом, с разложенными на нем книгами; он взял одну из них и стал рассеянно перелистывать. Жюли наблюдала за ним. Его большая фигура сгорбилась, как под непосильной тяжестью. На лице видны были морщины, волосы были почти совсем седы, вся его осанка говорила об утомлении и приближающейся старости.
«Как я виновата, - думала M-me Сюржер, - перед этим превосходным человеком, который всегда так нежно поддерживал меня во всех несчастиях моей жизни! Вместо благодарности, я ему оплачиваю злом! Вместе с ним я заставляю страдать существо, которое ему дороже всего на свете».
И ей хотелось упасть к его ногам и крикнуть. «Простите, простите!»
Тишина этой большой, слишком ярко освещенной комнаты стала ей невыносима. Она ощущала потребность слышать слова Эскье, даже его упреки. Она прошептала:
- Жан!
Эскье оттолкнул книгу, бывшую у него под руками.
- Что? - сказал он.
Она взяла его руку и в ласковом пожатии старалась выразить все горе, все угрызения совести, которыми было переполнено ее сердце.
- Бедный друг мой!
Она притянула его к себе; она не хотела позволить ему уйти прежде чем он не простит ее.
- Да, - произнес он вполголоса, - я очень тревожусь.
Жюли стала подыскивать утешения; обычные слова тотовы были сорваться с ее губ: «Клара не серьезно больна, она поправится». Но она не осмелилась произнести их перед этим страшным горем. Снова наступило тягостное молчание; Жюли предчувствовала, что на. этот раз надо, наконец, объясниться и что она сама готова выйти на жестокий поединок, чтобы защитить свою любовь.
Она набралась храбрости;
- О, Жан, я знаю, что вы думаете; я вижу, что вы меня разлюбили. Скоро вы будете ненавидеть меня… За что? За что это? Вы думаете, что это я виновата в болезни Клары!… Но я ничего не сделала против Клары! Я не отняла у нее кого-нибудь, кого она любит. Подумайте, что вот уже три года, больше трех лет, как Морис… (Она не нашла слов, чтобы окончить свою фразу). Все уже существовало давным-давно, когда Клара вышла из монастыря, когда она стала жить здесь…
Эскье прервал ее:
- Прошу вас, - сказал он, - сжальтесь над моей маленькой Кларой…
Их взгляды встретились; Эскье почувствовал, что взгляд Жюли, так сказать, заслонился стеной от его взгляда. Он все-таки попробовал проникнуть в эту замкнутую душу.
- Сжальтесь над нами… Вы видите, как она страдает, бедная девочка!… Она ничего не говорит, она никого не обвиняет, но она может умереть, вот что!…
- Не говорите этого! - вскричала Жюли, пряча свое лицо. - Это неправда! Это не более как припадок… Она не умрет. Она забудет.
- Она умрет. Вы слышали, что говорил сейчас Домье? Я был там, когда в первые минуты, застигнутый врасплох, он не скрывал выражения своего лица и не взвешивал слова. Я понял. Бедная девочка уже близка к концу. Нужен еще один удар вроде того, какой она получила сегодня… и …
Все, что было эгоистичного в этой возвышенной душе, вдруг поднялось при мысли о своем несчастии.
- Что станется со мною, если Клары не будет? В моей жизни не останется ничего, ровно ничего…
Жюли молчала. Она страшно страдала. Она испытывала ощущение кошмара, когда человек, как бы впавший в летаргию, напрасно старается, двинуть членами. В ней что-то уже готово было уступить мольбам Эскье, но она ясно сознавала, что в ней нет этого подъема духа, что она не произнесет это слово, потому что издалека Морис манит ее к себе.
Эскье окинул ее безнадежным взглядом.
- Значит, вы не хотите? - произнес он.
Она ответила.
- Я не хочу.
Когда он с сомнением покачал головой, она повторила:
- Я не хочу… Уверяю вас, Жан… Ах, если б я могла исчезнуть, умереть, не быть для Мориса ничем, даже воспоминанием! Но жить около него, около Клары и видеть их мужем и женой!… Нет, клянусь вам, этого нельзя от меня требовать!… Это кажется мне невероятным, преступным… Я не могу сделать это так же, как… (она подыскивала сравнения)… как если бы мне велели убить человека, даже заслуживающего смерти… Зачем вы качаете головой? - продолжала она, желая оправдаться и победить недоверие Эскье к этому чувству, которое она, несмотря на все, считала благородным. - Клянусь вам Богом, что я не знаю, в чем заключается мой долг!
Эскье возразил:
- Это, друг мой, судьба всех жертв. Нам всегда кажется, что мы обязаны тем, кого мы любим. Мы чувствуем такой ужас при мысли об измене… как если бы нам пришлось лишить себя жизни. А между тем самопожертвование и долг существуют, как видите.
Все доводы нашего эгоизма никогда не устоят против этого.
Жюли встала, она поправляла правой рукой вышивку кресла.
- Нет! - вскричала она. - Это неправда то, что вы говорите, я чувствую, что это неправда! Любить того, кто вас любит, это своего рода брак, который нельзя разрушать подобным образом… Разве причины, которые вы мне ставите для того, чтобы разлучить меня с Морисом, я не могла бы повернуть их для моей защиты? Разве только я одна должна жертвовать собою?
- Как вы его любите! - грустно произнес Эскье.
Она ответила глухим голосом:
- Да… я его обожаю. Видите ли, он во мне, как моя собственная кровь… и если его отнимут у меня, я умру.
- Если его отнимут, да. Но, нет, если вы сами откажетесь от него, друг мой.
- Отказаться от него? Ах! Вы совсем не понимаете сердечных дел. Вы не знаете их… Если б вы знали только, что значит любить безнадежною любовью, как я люблю Мориса! Но вы не знаете этого! Вы не знаете этого! Ваша жизнь была совсем простая… о, она была безукоризненна, но в ней не было приключений… Да, я знаю, вначале траур… Но вы не любили вашу жену так, как я люблю Мориса… Вы никогда не испытали, что значит всецело слиться мысленно с другим существом и говорить себе, что у вас могут его отнять и что придется жить после этого несчастья! Вы не знаете этого!
Эскье смотрел ей прямо в лицо.
- Нет, - сказал он, - я это знаю.
Жюли спросила с удивлением:
- Что вы хотите сказать?
- Я говорю, что я любил кого-то в жизни помыслами ума и сердца и я говорю это не о моей жене. Этого никогда не знали… никто, никто. И однако я жил. Вот видите.
«Раз он это говорит, то это правда, - подумала Жюли. - Но кто эта женщина? Ведь я уже почти двадцать лет знаю его…»
Она спросила:
- Я знала эту женщину?
- Не будем говорить о ней, - ответил Эскье. - Клянусь вам, что я хотел умереть прежде, чем она узнает об этом… потому что она никогда не о чем не догадывалась… Не будем говорить о ней, прошу вас.
Его голос прервался от внутреннего рыдания. Он отодвинулся, чтоб дать себе время прийти в себя. Машинально он нажал пуговку электричества. Две лампы по углам комнаты погасли. Мягкая полутьма разлилась по комнате, где они находились.
Но он почувствовал обвивающие его руки. Голова Жюли склонилась на его плечо.
- Жан!… - пролепетала она, - простите меня! Насколько вы достойнее меня!… Как! Вы уже страдали… из-за меня?
- О! - произнес он. - Теперь, вы видите, все это умерло в прошлом, и если я еще и грущу, то я уже не страдаю. Я искалеченный жизнью человек, но не больной… Знайте только, что если я сейчас просил у вас большой жертвы, то я знал цену того, что просил.
- Жан!
- Успокойтесь. Я вам больше ничего не скажу. Я вас больше ни о чем не прошу. То, в чем я признался вам, отнимает у меня право на это. Теперь этот вопрос поставлен между вами и вашей совестью. Если хотите, - просто прибавил он, - то мы будем обедать врозь сегодня вечером.
- Да, - произнесла Жюли.
На площадке они расстались; их взгляды избегали друг друга.
- До завтра, мой друг.
- До завтра!
IV
Когда Жюли оставила Мориса во Франкфурте, когда поезд стал удаляться, молодой человек почувствовал выступившие на глаза слезы; он был грустен в продолжении нескольких часов. Но это была приятная грусть, полезные слезы, при сознании своей нежности и любви… В тот же вечер он приехал в Лейпциг; он присутствовал на представлении «Фауста»; более освоившись с языком, он уже испытывал то особое удовольствие, которое свойственно развитым путешественникам за границей: что-то вроде обновления своей личности, встряхивания от скуки, овладевающей нами в нашей стране. Опера окончилась около десяти часов, он прошелся немножко по пустующим улицам и вернулся в гостиницу. Пробило одиннадцать.
«Жюли теперь в Париже, - думал он. - Дорогая бедняжка! Какое утомительное путешествие она предприняла ради меня! Как она меня любит!»
Он тотчас же написал ей несколько ласковых строк. Запечатав письмо и отдав его слуге, он потушил лампы, лег, и стал размышлять, с удивившим его спокойствием. С тех пор, как он обещал Жюли жениться на ней, если она овдовеет, его тоска улеглась. Значит, уверенность в потере Клары подействовала на него успокоительно! Почему? «Это потому, что нет больше неопределенности, - сказал он себе, - и потом я исполнил мой долг, жертва всегда приятна».
Он не пробовал проникать в глубь своего сердца. Действительно, его успокаивало, что прекратилась борьба с самим собой. Если б он спросил себя, если б он ответил себе с большей искренностью, то признался бы себе, что не верит больше в замужество Клары. Раз уже длилось нарушенное равновесие, есть шансы, что оно продлится и еще: это рассуждение, не выдерживающее критики само по себе, почти всегда подтверждается фактами. «Если б Клара действительно хотела выйти за Рие, то свадьба уже состоялась бы… Она не хочет, она ждет». Он допускал, что молодая девушка соединяет с ним свою будущность. Разве я не соединяю также мою с нею…»
Надежда на сделку с судьбой успокаивала его: он согласился бы на жизнь среди Жюли и Клары, под одной крышей. «Мы ведь прекрасно жили так в течение нескольких месяцев и опять будем, жить, только без этого надоедливого Рие»… Какой-то темный голос, как эхо физического эгоизма, прибавлял: «А потом, кто знает, что может случиться? Женщина, которая вас любит, которая живет около вас, даже если она сопротивляется, то разве нет возможности?…»
Таким образом, день за днем, эта приятная сонливость мысли до такой степени овладела им, что он начинал входить во вкус путешествия. Он был в положении больного, которому предстояло вынести страшную, рискованную операцию и которому вдруг объявили, что можно обойтись и без нее, что ее, быть может, никогда не сделают. Этот отдых сердца не лишен прелести, но он длился недолго. Если б он продлился, то, кто знает, быть может, время принесло бы с собой выздоровление и забвение, если бы он порвал все отношения с Парижем.
Но в Лейпциге, в Берлине, до самых границ Германии, Клара, Жюли, не покидали его, потому что он ежедневно получал письма от своей любовницы. Это были по-видимому малозначащие письма, в них не сообщалось фактов, но они были полны глубокой нежности; через них он мог следить за перепитиями драмы, разыгрывающейся в Париже.
Он узнал, что конец Антуана Сюржера приближается, что здоровье Клары заставляет отложить ее свадьбу. Из этих двух происшествий, - свадьбы Клары и смерти Антуана, - которое случится раньше? Он представил себе свое положение, если ему придется жениться на Жюли, когда Клара еще будет свободна… Это зависит от катастроф, которые готовятся без него, помимо него.
Он старался бороться с возрождающейся тоскою, он защищал свое равнодушие к отъезду Жюли, как защищают свой сон от окружающего шума. Он продолжал свое путешествие, стараясь посетить города, которые он осматривал с любопытством профессионального туриста. Франция, Париж были еще слишком близко от него. Он отдалился на север до Ганновера и Гамбурга. Перед набережными Альстера качались круглые кормы больших кораблей, звонил колокол, спускали канат. Сколько раз, видя перед собою эти отплывающие в далекие моря корабли, изгнанником овладевало страстное желание независимости. Ах, уехать бы ни на одну ночь, ни на два дня расстояния от Парижа, но действительно далеко, в неведомые страны, где он будет совсем один. Убежать, как злодею, как вору, спрятаться и там, решительно заглушить голос своей совести, начать новую жизнь с новыми проектами, с новыми силами, с новой любовью!…
Пар со свистом валил из трубы, как бы посылая последнее - прости. Снимали мостки; большой корабль медленно удалялся на буксир, колыхался, выплывал на простор… «Другие на моем месте имели бы храбрость на это», - думал Морис, глядя вслед кораблю. И он еще лишний раз убеждался в суетности своих мечтаний, в бессилии свой воли.
Раз вечером, в Праге, выходя из Богемского театра, он нечаянно толкнул очень молоденькую, очень оригинальную женщину; она была недурна собой, с белокурыми волосами, с белым, румяным лицом, одета в английский дорожный костюм.
Он извинился по-немецки; путешественница ответила по-французски и с недурным акцентом:
- Это ничего, м-синьор.
Она была одна; они разговорились, отправились выпить чашку шоколаду в одном из кафе Кенигштрассе. Морис проводил ее до дверей ее гостиницы, попросив позволения зайти к ней на другой день. В этот вечер он уже в более веселом настроении вернулся к себе; ему казалось, что он мстит судьбе; ему доставляло удовольствие слегка изменить тем, кого он любил.
О, как загадочны и мятежны даже самые искренние человеческие сердца!
Они видались каждый день, вместе выехали из Праги. Она рассказала ему свою историю, которая, быть может, и была справедлива: она развелась с мужем, жила и путешествовала одна. Морис ухаживал за ней, на что она отвечала улыбкой, ничего не позволяя, но и не отказывая. Они вместе приехали в Нюрнберг. Морис, в нерешительности, спросил ее:
- Как нам устроиться в гостинице?
Она ответила, не задумываясь.
- Возьмите квартиру в две комнаты на имя М. и М-м Артуа.
«Это ли лекарство? Это ли забвение?» - спрашивал себя молодой человек, слегка волнуясь от этого приключения… Матильда Симпсон была свежа и привлекательна, и кроме того, кротка, весела, ей нравилась роль подруги путешественника. «Это ли забвение? Это ли лекарство?» - думал он, глядя, как она в ресторане обедала рядом с ним, слушая ее грациозную болтовню. «Случайная любовь, это лекарство, которое прописывают доктора страдающим сердечной болезнью».
Когда он уже хладнокровно смотрел на эту женщину, подобранную им на большой дороге Германии, он переживал грустные и отвратительные минуты. Тот, кто не отдал целые годы своей жизни истинной и единственной нежности, тот не знает страшных угрызений совести, подымающихся в душе человека, как наказанье за совершенную измену. В радостях, в страданиях истинной страсти самое побуждение любви очищается. Человек, который известное время своей жизни, на одну женщину смотрел как на храм, не может без отвращения сойтись с другой, не может не смотреть на нее.
В ту минуту, как в Морисе замирало удовлетворенное желание, в нем поднялась злоба на свою подругу по приключениям; ему хотелось бы уйти тайком из этой комнаты, как из какого-нибудь дурного места. Любезные отношения, которые он должен был сохранить с нею, приводили его в отчаяние. Она заметила это, она, очевидно, страдала от этого; но ей нравился этот беспокойный, красивый француз, у которого в душе была какая-то грустная, серьезная тайна, и она молчала.
Мало-помалу Морисом овладело презрение к самому себе, не покидавшее его в течение нескольких дней, он забывался только в минуты страстных порывов. Он стал мечтать об уединении с той же горячностью, с какой прежде его ненавидел. Но какая-то непонятная застенчивость, неспособность управлять собственной жизнью не позволяли ему решиться на что-либо. Матильда решилась первая. Раз, вечером, когда он вернулся в гостиницу, где она осталась под предлогом мигрени, он нашел комнаты пустыми. Она уехала, захватив с собой кое-что из принадлежавших ему вещей. На видном месте стола лежал конверт, он распечатал его и прочел:
«Друг мой, вы страдаете и я вам надоела. Я уезжаю. Я не попросила бы ничего кроме позволения любить вас… Но вам скучно со мной. Не ищите меня, не пишите мне. Забудьте меня…
Матильда».
- Морис вертел некоторое время письмо в руках. Он уже не знал, доволен ли он или огорчен этим отъездом.
«Бедная малютка… Я считал ее авантюристкой низшего разбора. А вот она уехала, ничего у меня не попросив, я не успел даже подарить ей какую-нибудь драгоценность… Неужели она меня любила? Если да, то она прекрасно сделала, что уехала, потому что… я не мог бы ее любить… У меня уже никогда в жизни не будет любовниц, никогда…»
Он обедал один, спокойно и вместе с тем грустно. После обеда он вышел из города, дошел до укреплений. Луна освещала красивые оригинальные башни, ворота и подъемные мосты. Он медленным шагом двигался по дороге, тянущейся вдоль городского вала. «Люди жили здесь еще до постройки этих декоративных укреплений; простые солдаты, буржуа, капитаны. Они любили и их любили, они испытали ожидание обладания, острую радость, затем смерть.
Теперь они превратились в этот чернозем, который я попираю ногами, в почву для этих дубов, окружающих дорогу… Ах, - думал Морис, - они любили, как любим мы, даже самые ничтожные из нас…» Ему захотелось избавиться от этой жизни, которая протекает так скоро, как вода между пальцев. И снова ему стало страшно своего одиночества; он торопливо вошел в крепостные ворота, вернулся в гостиницу и лег спать.
Но сон не шел к нему на помощь. Он и не старался уснуть. Он снова, во время бессонницы стал вызывать опасные и сладкие грезы, возбуждавшие его как укол морфия в Гамбурге… Он стал мечтать о Кларе.
«Что она теперь делает? Только что пробило одиннадцать часов: она легла, она скоро заснет».
Он разжигал свою страсть, он представлял себе невинную кровать молодой девушки. Да, она спала, как когда-то он застал ее в Канне, склонившись на край подушки; ему казалось, что он видит перед собой блеск ее слишком черных волос, ее слишком белые зубы, ощущает аромат ее тонкой кожи. Он прошептал вслух: «Зубы Клары… губы Клары… глаза Клары…» и слова как бы одушевлялись, их звук и значение сводили его с ума. «Я хочу тебя! Я хочу тебя!…»- шептал он.
Еще раз он был побежден. Представившийся ему призрак преследовал его, завладел им и крепко держал; ни присутствие дорогой любовницы, ни страстные ласки мимолетной любви, ни уединенье, - не спасали его. Он понял свое поражение, он видел его неминуемым и допустил себя до того, о чем не смел и думать после своей клятвы Жюли: «Хорошо, я больше не буду бороться». Он весь задрожал от этого радостного решения, он испытывал подлое довольство плененного офицера, который дает клятву не бежать.
Но это удовольствие длилось недолго. Другие мысли стали беспокоить его.
«А Жюли? А мое обещание жениться на ней, если она овдовеет? Как мог я дать такое обещание?…»
Оно казалось ему чудовищным, неисполнимым, даже в том случае, если ему суждено расстаться с Кларой и снова отдаться любовнице. «Ничего, что бы не случилось, буду ли я около Клары или далеко от нее, ничто не помешает мне ее любить… К чему обманывать себя самого?…
Когда он заглядывал в глубь своего сердца, то его пугала теперь буря, которую он находил там. Как он любит эту девушку! Сказать только, что он думав, что у него нет к ней страсти, что он видит в ней просто брак, семью, обновленную будущность! Теперь уж он не понимал, как мог он расстаться с нею, как мог он решиться не чувствовать около себя, по крайней мере, хоть ее ободряющее присутствие.
Он стал стремиться на родину, в Париж, в тот уголок, где она жила; он стал стремиться туда всеми своими помыслами, всем своим измученным сердцем… В сущности, кто мешал ему вернуться и поддаться воле судьбы? Разве существа, страдавшие из-за него издалека, меньше страдали?… Вернуться! Увы, на этот решительный шаг у него недоставало храбрости. Он пошел на сделку с своим желанием; он перестал отдаляться; вместо того, чтоб отправиться на запад, он стал немного приближаться к родной земле, на которую не дерзал ступить.
О, грустный пилигрим, избороздивший Германию и шаг за шагом приближающийся к границе! Он знает, что не переступит ее, но она все-таки его гипнотизирует, тянет к себе. Он идет вперед словно навстречу пропасти. Он положился на волю судьбы; он не более как вещь, двигающаяся по воле случая. В его жизни нет больше исхода… Что в том? Он идет, идет, опустив глаза в землю, не видя перед собой дороги.
Настал час искупления. Он наказывает преступление, состоящее в том, что он, молодой человек, не сумел отнестись с уважением к человеческой любви, которая должна быть религией для тех, кто не имеет иной. Он играл с женскими чувствами, как с игрушками, которые можно бросить или сломать. Некоторые бесшумно сломались, другие забыли. Но к двум из этих чувств он неосторожно привязался душою. Молодая девушка и женщина, пригретая им теперь, получили свое возмездие; они крепко держат его и та, и другая, настолько крепко, что он не может вырваться от них, даже ценою своей плоти и крови. Он страдает, он раскаивается.
И он продолжал свое путешествие, тотчас же забывая места, почти не осматривая города, равнодушно прогуливаясь по музеям. Он был в Ульме, в Штаргардте, в Людвигсбурге. Что видел он из всей этой Германии?
Ничего. Он только перевозил с места на место усиливающуюся болезнь. Она осложнилась, доходила до агонии; он был в положении умирающего, который теряет сознание, и до него долетают, как отдаленный шепот, слова окружающих его лиц.
Морис уже был совсем близко от Франции; он кочевал по прирейнской равнине, населенной двумя народностями. Но, как раненый голубь, которому подстреленное крыло позволяло только долететь до голубятни, - он так ослабел, что готов был пасть бездыханным, достигнув родной земли…
Эта ночь в Гейдельберге, с массою звезд на темном небосклоне, должна была оставить неизгладимое воспоминание в его памяти, неизгладимое потому, что, по какому-то таинственному порядку вещей, он, сам того не сознавая, определил свою судьбу.
Он приехал в час пополуночи из Карлсруэ. Ночь была темная, хотя и звездная и довольно теплая, несмотря на позднее время года. Мягкость воздуха, запах осени, большой парк с рассеянными там и сям виллами, возбуждали в нем только желание уединения, тишины, покоя. Носильщик, держа и руках его чемодан, вел его через темный кустарник и, наконец, остановился перед нарядной, тенистой виллой. Это была гостиница. Здесь пахло цветами; всюду была безукоризненная чистота. Горничная была внимательна и красива; она отворила перед путешественником просторную, уютную комнату, залитую электрическим светом.
В то время, как Морис расстегивал ремни своего чемодана, горничная вернулась и подала ему на серебряном подносе два письма из Парижа. Одно было от Жюли; он прочел его. Неискусные, простые фразы дышали такой глубокой любовью, что это даже взволновало его. В порыве благодарности, он прижал губы к тому месту письма, где рука его бедной подруги написала «Йю».
Другое письмо он прочел не сейчас, потому что он был в том состоянии слабости, когда отступают перед неожиданным. Он распечатал его, только когда лег в кровать; почерк был незнаком ему. Он торопливо взглянул на подпись… Домье!… Письмо от доктора! «Уж не умер ли Антуан Сюржер!…»- подумал он.
Он почувствовал холод, охвативший его до мозга костей, при мысли, что наступает необходимость выполнить свое обещание…
Но постскриптум тот час же успокоил его: «Антуан очень плох, но может еще долго прожить в таком состоянии…» Он был до того взволнован, что дрожание век и ресниц мешало ему смотреть; он должен был откинуться в изнеможении на подушку, чтоб набраться сил прочесть.
Вот что говорилось в письме:
«Мой дорогой Морис!
Вы, вероятно, не знаете, что происходит в Париже в то время, как вы путешествуете по Германии. Клара Эскье умирает у нас на глазах. От чего? Мы говорим от неврастении и, потому что боимся выказать себя невеждами и простаками, если мы скажем, от любви. Я доктор, и не могу ее вылечить, но я знаю, что вы можете спасти ее одним вашим словом неопределенность и ожидание убивают ее.
Имеете ли вы право произнести это слово? Я думою, что да, это дело вашей совести. Во всяком случае, я вас предупреждаю: мои обязанности побуждают меня к этому.
Прощайте. Доктор Домье».
«Она меня любит; она любит меня до того, что готова умереть из-за меня!»
Эгоистический голос прошептал эти слова в сердце Мориса. Иных размышлений не было. Он сознавал фатализм в любви, он чувствовал, что судьба толкает их друг к другу. И эта вера в неизбежность ободрила его: «Она не умрет. Она будет моей женой, несмотря на все. Это только проходящее испытание».
Часы шли; он забывал; он всецело поддавался этой медленной сладкой уверенности. В пылу этого нежного волнения он уже готов был ответить просто: «Не страдайте больше, я возвращаюсь, я возвращаюсь к вам», как вдруг необходимость встать для того, чтобы написать эти строки, привела его в себя. Вернуться! Но он не может. Если он вернется, то это Жюли ждать будет его; это Жюли невеста, которую он себе выбрал. Письмо Домье и болезнь Клары ничего не изменили. Никогда еще жестокая действительность не вставала так ясно перед ним. Он снова бросился на кровать и провел ночь в слезах, мучимый кошмаром и безнадежностью. При пробуждении, если можно назвать пробуждением это отвращение, которое овладевает вами при сознании, что надо вернуться к жизни, он взял перо, оставленное им вчера, и написал:
«Клара, мне говорят, что вы страдаете из-за меня, оттого, что я далеко от вас и оттого, что вы меня любите.
Знайте же, что я также люблю вас. Насколько может быть сердце мужчины во власти женщины, мое в вашей власти. Вот что я хотел вам сказать, но удерживался в эти последние недели… К чему теперь эта скрытность? Наша жизнь испорчена по моей вине. Я хочу открыть перед вами мою совесть. Я был виноват. Я необдуманно сделал зло и вот теперь терплю наказание. К несчастью, я не сделал зла только себе одному. Переступив долг сердца, я заслужил только то, что теперь я не знаю, в чем состоит мой долг. Я больше ни на что не надеюсь, мне хочется бежать, исчезнуть…
И вот, прежде чем исчезнуть бесследно, я хочу чтоб вы, по крайней мере, знали, что я люблю только вас, друг мой. Когда я оставил вас, я не знал этого и может быть этого и не было, но вы завладели мною во время моего отсутствия. Вы во мне; я страдаю от этого и вечно буду страдать, потому что, увы! Слишком поздно любить вас перед лицом света.
Есть вещь, которой вы не знаете, а именно, что я перед моей совестью муж Жюли. Я дал ей обещание жениться на ней, как только она овдовеет… Не думайте, что я исполню это обещание. Я никогда не женюсь на этой бедной женщине, которую я не люблю больше, но любил в прошлом. Мне вас нужно было в подруги жизни, так как вы меня любите, то мне хочется, чтоб эта мысль заставила вас ожить; вы были моей настоящей невестой, любовь, которой я искал на стороне, была сосредоточена в вас, теперь я это понял!
Прощайте, мой друг. Среди моих мучительных часов я обязан вам такими чудными минутами, которых не изгладит ничто, даже мое теперешнее горе… Помните ли вы дорогу в Saint-Jean, окаймленную голубой линией моря? Помните ли вы виллу des Oeillets? Вспоминаете ли вы «Lebewohl» Бетховена? Как все это далеко и вместе близко! Прощайте. Когда вы прочтете это письмо, я буду уже далеко. Помните, что я вас люблю, что я вас теряю и действительно умираю от горя. Прощайте!»
Он вложил это письмо в конверт и присоединил туда же несколько строчек к Домье:
«Доктор, ваше письмо добивает меня. Я не могу вернуться, вы узнаете почему, когда прочтете мое письмо к Кларе, которое вы передадите ей, если считаете это возможным… Если у меня не хватает храбрости умереть, то во всяком случае я снова уеду и так далеко, что меня никто не найдет.
А пока я останусь на три дня в Гейдельберге, чтобы дать вам время ответить мне и дать мне мудрый совет».
V
В это утро, когда доктор Домье пришел на Ваграмскую площадь, он был смущен, если не долгом, который ему предстояло выполнить, то по крайней мере тем, каким образом он его выполнит. Он только что перечел оба письма Мориса.
«Если обстоятельства останутся в настоящем положении, - думал он, - или если они будут развиваться в том же духе, то здесь все будут страдать. Для всех будет полезна глубокая операция. Да, мой долг ясен. Тем хуже, если он тяжел; действовать необходимо».
Его склонный к анализу ум призывал все доводы, способные заставить его действовать и сыграть для Жюли, как для Рие эту роль провидения, которой мы охотно поддаемся в наших новейших докторах. Но теориями трудно убедить сердце, даже сознающее свой долг… Тратя все свои силы на уход за Антуаном, Домье не мог без ужаса думать о том, что ему предстоит доставить страданье нежной душе м-м Сюржер.
«Я хотел бы сделать сегодня что-нибудь аналогичное с ампутацией, только в области духовной. Ведь я бы сделал ампутацию больного члена спокойно, без колебаний, без угрызения совести, а вот сердечную, необходимую, не могу сделать!»
Жюли вошла в комнату; бедная Жюли очень переменилась, переживаемые муки почти погасили тихое пламя ее синих глаз.
- Ну что? - произнесла она.
Домье пожал плечами.
- Конец приближается медленно. Часть левой руки уже онемела. Что особенно удивительно, так это неправильный ход паралича. Какая изумительная болезнь!
Он несколько времени пробыл у изголовья Антуана. Он искоса смотрел на Жюли; ему хотелось быть мягким, почти ласковым с нею, как с пациентом, которого предстоит оперировать. Он спросил:
- Мы подымемся взглянуть на нашу маленькую больную?
- Я бы очень хотела.
Со времени ее разговора с Эскье эти ежедневные посещения были сущей пыткой для Жюли. Каждое слово доктора, каждый ответ Клары ложились камнем на ее бедное сердце. А между тем ей хотелось, чтоб от нее не ускользала ни одна фраза произносимая около больной: ей казалось, что если будет составлен заговор против ее любви, то это совершится именно здесь.
Они застали Эскье у постели. Неподвижная, дремлющая Клара была хороша какой-то страшной красотою. Её кожа до того истощилась, что была похожа на тонкий листик из слоновой кости. Черные как смоль волосы окружали это бледное лицо словно траурным бордюром. Исхудалые руки, похожие на руки святой, изображаемой на старинных картинах, ресницы и плечи вздрагивали время от времени при легком звуке шагов по ковру.
Эскье смотрел на нее, сгорбившись в низком кресле и поддерживая подбородок руками, прислоненными к коленям. С тех пор, как болезнь Клары сделалась опасной, с тех пор, как она не вставала больше с постели, с тех пор, как она проводила ночи в горячечном бреду, заставлявшем опасаться менингитиса, - его нельзя было увести из этой комнаты, отстранить от этой кровати.
Он едва поднял глаза, когда вошел Домье в сопровождении Жюли. Доктор приблизился, некоторое время наблюдал сон больной, становившийся нервным и беспокойным. Он наклонил свое ухо к полуоткрытому рту, откуда виднелись синеватые зубы.
- Ну что? - тревожно спросил Эскье.
Домье знаком ответил, что нет ничего ненормального.
В эту минуту Клара открыла глаза и, увидя окружающих, слегка покраснела, как будто эти устремленные на нее глаза могли прочесть тайну ее грез.
- Как вы себя чувствуете, мое дорогое дитя? - спросил доктор.
Она прошептала несколько слов, из которых можно было понять только:
- Слаба!…
Домье приоткрыл сорочку на бледной шее; она была так худа, что казалась шеей девочки. И эта нежность хрупкого горла вызывала банальное сравнение; это был цветок, склоненный на слишком тонкой ветке, неспособной его удержать.
Жюли переводила глаза с изнуренного лица Клары на испуганное лицо Эскье, потом на бесстрастное лицо доктора. Она чувствовала, что все они единодушно возмущены против нее. Она уже не пыталась более уверять себя, что не виновата в этой болезни; она была убеждена, что это она причина всего, и сердце ее мучительно ныло при этом сознании. Ее поддерживала только ее все еще сильная глубокая любовь.
Домье приподнял на подушку голову молодой девушки.
- Все идет прекрасно, - произнес он тем беззвучным голосом, который не выдавал его искренней мысли, который не мог ни успокоить, ни огорчить. - Надо дать хорошенько отдохнуть нашей маленькой больной и не тревожить ее сна. До завтра, моя дорогая девочка, - прибавил он, пожимая кончики пальцев молодой девушки. - До завтра, или может быть до сегодня вечером, так как у меня есть больной на улице Ампер, очень близко отсюда; я буду там около пяти часов.
Он направился к двери; Жюли и Эскье следовали за ним до площадки, добиваясь от него услыхать что-нибудь ободряющее. Не вполне притворив дверь, чтобы Клара могла слышать, Домье сказал:
- Все идет прекрасно. Еще несколько дней ухода и если улучшение будет продолжаться, то она скоро встанет.
- Значит, она выздоравливает? - настаивал отец.
- Да, выздоравливает. Возвращайтесь к ней. Ее не надо оставлять одну.
Оставшись снова вдвоем с Жюли, Домье произнес:
- Вы можете пожертвовать мне свободную минутку, милая барыня?
Эти простые слова взволновали ее. Предчувствие предсказывало ей в них угрозу.
Домье повторил:
- Вы не свободны?
- Нет, спустимся, - пролепетала она.
Она шла за ним до моховой гостиной в таком волнении, что тотчас же должна была сесть. Она нашла в себе сил произнести:
- Право… Кларе кажется лучше… неправда ли? Домье остановился перед нею.
- Вы хотите знать правду?
- Да… без сомнения.
- Ну, извольте!… Сегодня уже нет более сомненья. Если ничто не прервет этой усиливающейся слабости, то она осуждена. Прилив крови к мозгу неизбежен… А это смерть.
- Смерть!…
- Да!
- Но это ужасно!… - пролепетала Жюли. - Это невозможно в годы Клары! Послушайте, доктор, ведь не умирают без причины в двадцать лет; не тают, как она тает. Это Париж ей вреден. Ее надо перевезти на юг, в Алжир.
- Путешествие? Она не доедет до конца. Я вам говорю, что ее жизнь в данную минуту зависит от какой-нибудь простой случайности. Мне кажется, что вы должны были бы меня понять…
Он сел совсем близко от нее и, прямо глядя ей в глаза, продолжал:
- Вы-то должны бы меня понять, особенно вы. Разве ваше собственное здоровье в нормальном состоянии? Разве тревога не истачивает вашего тела? Только вы пользуетесь исключительным здоровьем… и потом у вас есть надежда, между тем как эта бедная девочка убеждена, что никогда не будет обладать тем, кого желает.
Жюли опустила голову.
- Да, - продолжал Домье, - вы знаете истину, но вы не хотите ее видеть, потому что вы боитесь того, что скажет вам ваша совесть. Против моей воли и даже с грустью я говорю вам, что жизнь невинного существа в ваших руках. Если Клара не выйдет замуж за Мориса Артуа, или если у нее не будет, по крайней мере, надежды выйти за него когда-либо, она умрет. Разгадка проста.
В то время, как он говорил, Жюли чувствовала, что шаг за шагом приближается к пропасти; оставалось закрыть глаза и позволить толкать себя в эту пропасть, или же, собрав последние силы, вырваться из этих увлекающих ее рук и бежать далеко, далеко… Бесчисленные отрывки мыслей с необыкновенной быстротой мелькали в ее голове. Она представляла себе всевозможные проекты, которые избавили бы ее от ужасной необходимости произнести эти два решения: «Я хочу, чтобы Клара умерла», или же: «Я отказываюсь от Мориса».
Она думала уже не медля бежать на станцию, соединиться с любимым человеком. Ах, она его слишком хорошо знает! Если здесь ее так мучают, то это потому, что она одна; если она чувствует, что силы изменяют ей, что она ничего не может поделать, то это потому, что Мориса нет здесь, чтобы поддержать ее. Будь он только здесь, она бы спряталась в его объятия, она бы ничего больше не боялась: ни своего собственного сердца, ни своей собственной жалости!
- Вы мне не отвечаете, - мягко произнес Домье.
Она ответила с последним усилием сопротивления и опустив глаза:
- Что же вы хотите, чтобы я вам ответила?… Я ничего не понимаю.
- О, прошу вас, - возразил доктор и звук его голоса сделался почти резким, - не будем играть словами. Время не терпит, уверяю вас… Будем искренни друг перед другом. Дело в том, что надо знать, хотите ли вы спасти Клару… Да, я знаю, вы мне возразите, что «я вмешиваюсь в дела, которых мне никто не поручал; что я не имею на это права…» Однако я имею право. Я доктор: мне поручена жизнь этого ребенка и я должен испробовать все средства, чтобы ее спасти.
- Погубив меня, - с горечью прошептала Жюли. - Если вы говорите как врач, то разве моя жизнь не должна быть для вас так же драгоценна, как и другая? А вы прекрасно знаете, - прибавила она, вся в слезах, - что и я так же умру, если я его потеряю!
- Ах! - воскликнул Домье, схватив ее руки. - Вот, наконец, слезы, искренние слезы! Плачьте, плачьте, облегчите себя! Да, я прекрасно знаю, что то, что у вас просят, ужасно, что я разрываю ваше сердце. Но это ваш долг; если вы не согласитесь, то вы будете виноваты в нескольких катастрофах. Клара умрет. И это еще не все: другие будут страдать и вы будете этому причиной. Эскье, который вас любит, будет страдать… И потом, ответьте мне искренно, уверены ли вы вполне, что тот, кого вы любите, так же не будет страдать?
Несмотря на то, что он умышленно старался смягчить эти последние слова, Жюли быстро вырвала у него свои руки и слезы уже не лились из ее глаз.
- Что вы говорите? Что вы хотите сказать? Морис будет страдать, оставаясь моим? О, я хорошо поняла, что вы хотели сказать!
Но это неправда. Я знаю Мориса, поймите… У него нет мысли, которой я не отгадала бы… Мы прожили около трех недель вместе в Германии. Конечно, в Париже, Клара смущала его. Клара была другом его детства; у них было даже детское увлечение друг другом. Она, Клара, не переставала его любить. Но разве Морис не забыл ее для меня? Разве она не была здесь последние три года? В таком случае, кто же мешал ему жениться на ней? Но он даже не помышлял об этом. Предложение Рие, два месяца тому назад, правда, смутило его. Но когда он очутился один в Германии, кого он позвал, скажите мне? Опять меня. А знаете ли вы, как мы провели эти уединенные дни в Кронберге? Знаете ли вы, в чем он поклялся мне, перед моим неожиданным отъездом из Германии? Он обещал мне, почти против моего желания, быть моим мужем, как только я овдовею.
- Я это знал, - сказал Домье.
- В таком случае, если вы это знаете, то чего же вы от меня хотите? Откровенно говоря, ведь это безумие желать составить счастье человека не по его выбору!
Домье слушал m-mе Сюржер и не узнавал ее. Как, это Жюли? Это скромная, тихая женщина, красневшая и смущавшаяся при малейшем ухаживании за нею? «Как инстинктивная защита своей любви могущественна у женщины, у всех женщин… - думал он. - Это еще сильнее, чем материнская любовь».
Он взглянул прямо в лицо Жюли и сказал ей:
- Вы уверены в чувствах Мориса?…
- Уверена?… Да, да же, конечно… Он сам…
- Ах! - с кажущимся равнодушием произнес Домье. - В таком случае…
Он умолк.
Но Жюли вцепилась в его руку.
- Зачем вы мне это говорите? Разве он говорил вам что-нибудь обо мне?… Скажите, я хочу знать!…
- Как вы хотите, чтоб он мог сказать мне? Я его видел только на несколько минут перед его отъездом в Германию… Мы не говорили об этом.
- В таком случае это с… Он вам писал. Но говорите же, говорите! Вы ведь видите, что вы меня мучаете!
Она присела на ручку кресла. Она держала в руках свой носовой платок и бессознательно рвала ногтем батист.
Домье до такой степени было жаль ее, что он все еще колебался. В чем состоит его долг? Которая из этих двух женщин должна была пожертвовать собою для другой? У этих обеих бедняжек такие нежные, искренние души! За которой из них было право любви и жизни на счет другой?
Жюли сказала прерывающимся голосом:
- Вы знаете что-то, чего не хотите мне сказать… У вас есть письмо, Морис писал вам. Да, не правда ли? - продолжала она в ответ на жест Домье. - Он написал это! Он написал, что не любит меня больше… О, Боже мой, Боже мой!
Рыдания надрывали ее грудь. Домье, подойдя к ней, увидел, что на ее глазах уже нет слез.
- Дайте мне это письмо!… Я хочу это письмо! - повторила она протягивая руки. - Вы видите, что я совсем спокойна… Я не волнуюсь… Я должна узнать истину, поймите это хорошенько. Дайте письмо.
«Надо это сделать, - думал Домье, - Бедная женщина! Лучше, чтоб я был около нее, когда она будет читать это».
- Возьмите, вот оно, - сказал он, подавая ей письмо; адресованное Кларе.
Жюли схватила его как добычу, подошла к окну, чтобы лучше рассмотреть, и стала читать. Домье сторожил неизбежный обморок.
- Бедная женщина! - повторял он. - Бедное сердце! Жюли читала; она уже прочла первую страницу, теперь читала середину и казалось, что это чтение продлится вечно. Наконец она уже больше не двигалась, устремив глаза на последние строки.
Домье подошел, наклонился, взглянул на нее. Ее зрачки были неподвижны и как-то странно расширены.
- Что это значит? - прошептал он.
Он взял письмо; одну минуту пальцы Жюли хотели его удержать, но затем выпустили. Он ощупал ее руки и нашел их как будто застывшими. Он тихонько посадил ее и откинул слегка ее бюст на спинку кресла. Она ничему не противилась.
- Ну, полно, - произнес он, стараясь придать твердость и спокойствие своему голосу; - полно, мой дорогой друг, будьте храбрее! Всякое счастье имеет конец; надо только покориться и принять жизнь такою, какая она есть…
Какой исход мог быть у такой связи, как ваша? Решитесь первая на разрыв, это будет менее унизительно и вы будете меньше страдать.
Жюли ничего не отвечала. Она даже не смотрела на доктора; только губы ее шевелились и одинокая слеза медленно, медленно скатывалась по щеке. Вдруг она засмеялась резким, сухим смехом и схватилась руками за грудь.
- Черт побери! - прошептал Домье.
Он расстегнул ей ворот, потом первые застежки корсета. Он увидал изящную, обворожительную, молодую шею. И доктор подумал:
«Как она еще молода! Годы не расстроили этот чудный Любовный инструмент… В таком случае, имел ли я право?…»
Выражение страдания разлилось по чертам лица Жюли, она заволновалась в кресле, с трудом дышала, бессвязные слова срывались с ее губ:
- Моя комната… моя комната там… Морис… любимый мой!…
Домье снимал корсет. Она стала легче дышать. Время от времени ею снова овладевал истерический хохот и она тотчас же говорила:
Ах, как мне нехорошо… любимый мой…
Она произнесла несколько слов, которых Домье не понял; это были корсиканские слова, которые она в раннем детстве переняла от Тони, затем забыла и теперь повторяла в этом бреду.
Домье старался поднести к ее носу флакон с эфиром, но она отворачивалась, затыкала ноздри… И смех, страшный смех потрясал ее. Она прошептала:
- Мама!…
Вопль нежного детства припомнился этой страдающей душе!
Припадок грозил затянуться. Доктор решился резко пресечь его. Он приложил губы к ее уху.
- Это кончено, - сказал он. - Морис потерян навсегда… Вы одна, совсем одна…
Жюли глядела на Домье. Она повторила:
- Одна… совсем одна!…
И вдруг взрыв горя, застывший ненадолго от неожиданности, в страшном страдании прорвался наружу; обильные слезы полились из ее глаз и покатились по лицу, вместе с ними она теряла сознание и скоро она сделалась неподвижна, как мертвая.
«Ну, вот, - подумал Домье, - операция сделана и она имела успех».
Он позвонил. Пришел Иоаким.
- Барыня нехорошо себя чувствует, - сказал он просто. - Нервный припадок. Опасного ничего нет, помогите мне только перенести ее в ее комнаты. Мари ее разденет и уложит в постель.
Когда доктор оставил Жюли все еще без чувств на попечение горничной, он вернулся к Кларе.
Она все еще спала, слегка вздрагивая. Ее отец, облокотись на кровать, смотрел на нее. Домье положил ему руку на плечо; он быстро обернулся.
- Ах, это вы доктор… Что случилось? Я думал, что вы давно уже ушли.
- Эскье, - ответил доктор, - у меня есть хорошая новость…
- Для Клары? - тотчас же произнес Эскье.
- Для Клары…
- Вы ее вылечите?
- Я ее вылечу, несомненно… Причина ее болезни уже не существует.
- Как? - спросил банкир. Потом, поняв наполовину, прибавил: - Вы говорили с Жюли?
- Да…
- И она вас выслушала?
- Пришлось… Ах, удар был жесток! Она очень страдает. Подите к ней.
- Боже мой! Что вы сделали, Домье? Вы ее убили!
- Нет… Мы спасем m-mе Сюржер, я ручаюсь. Что же вы хотите, друг мой? Кризис был необходим. Я предупредил ее, чтобы она сумела справиться с данным положением дел. Подите к ней. Она вас любит. Надо, чтобы вы были около нее, когда она придет в сознание. Что же касается меня, то я вернусь в пять часов.
Доктор был прав. Жюли весь этот день не приходила в чувство; только вечером лихорадка оставила ее и она уснула глубоким, спокойным сном. Домье, вернувшись вечером, согласно своему обещанию, объявил, что не находит никакой опасности; тогда Эскье ушел из комнаты Жюли и пошел лечь, измученный и утомленный.
Но когда на другое утро, часов в десять, он спросил о здоровье m-mе Сюржер, Мари ответила ему:
- Барыня вышла рано утром; она казалась совсем здоровой и спокойной.
Одну минуту мысль о каком-нибудь отчаянном шаге мелькнула в голове банкира. Но он скоро успокоился. Нет, Жюли слишком религиозна, чтобы лишить себя жизни. «В таком случае, что же значит этот отъезд? Уехала ли она из Парижа? Не задумала ли она соединиться с Морисом?
- М-mе Сюржер ничего с собой не взяла, ни чемодана, ни сундука?
- Нет, сударь.
- И она не сказала, куда едет?
- Нет…
- Она не велела заложить экипаж?
- Нет… Барыня вышла пешком… Но из окна я следила за ней. Я видела, как она прошла бульвар и наняла закрытый фиакр, вон там, напротив нас…
Жюли проснулась действительно рано, с рассветом, и тотчас же ужасная правда представилась ей в полной силе. «Это кончено… кончено… - думала она. - О, друг мой, друг мой! Правда ли это? Неужели ты никогда больше не будешь моим, никогда?… Нет, никогда больше эта дорогая, темная голова не прильнет к ее груди; она никогда больше не услышит ласковых, так любимых ею слов: «Моя Жюли!… Моя Йю!…» Все кончено и на этот раз бесповоротно. Она сама этого хотела, она хотела этого с той минуты, как ее глаза читали ужасные строки Мориса; и в бреду, во сне этих последних часов она сознавала, что это желание укоренилось в ней. Она думала: «Если бы он был здесь, если бы он мне сказал: «Моя Йю, я люблю тебя, как прежде, я хочу быть твоим по-прежнему…» - и я сама не захотела бы, я ответила бы ему: «Нет! Нет!…»
И перед ней стояли слова этого письма, несмотря на то, что она отгоняла их от себя, как кошмар.
«Вы завладели мною во время моего отсутствия. Вы во мне; я страдаю от этого и вечно буду страдать. Я никогда не женюсь на этой бедной женщине, которую я не люблю больше…»
Не женская гордость страдала в чей, а ее нежность, та нежность, которая ни на минуту не ослабевала и не уменьшалась.
«Любил ли он меня? Любил ли он меня хоть когда-нибудь? Не была ли я для него простым препровождением времени, за неимением лучшего?»
Но воспоминания пробуждались и протестовали. Когда он преследовал ее своей страстью, когда он забывал Клару и так дурно обращался с молодой девушкой, что она вернулась снова в монастырь. Да, в те минуты он действительно ее любил! А эти три года совместной жизни; разве они могли быть ложью! Она ясно видела истину.
«Да, он меня любил, очень любил. Он любил меня без всякой задней мысли, до той минуты, пока Клара не вернулась сюда».
Она встала, начала машинально одеваться, не зная который час и не позвав Мари на помощь. Сквозь мглу ее безнадежности пробивалась заря какого-то нового света; это был грустный свет, напоминающий собою 'короткую северную зарю Норвегии. Во время припадков лихорадки ее совесть занята была какой-то таинственной работой. Какой-то голос шептал ей:
- Что-то умерло. Вот конец эры…
Так осенний ветер, унося последние листья, говорит:
- Вот конец веселых дней. Вот зима…
Да, на этот раз это была зима; она чувствовала ее и каждый раз, как это ощущение проникало в нее, она дрожала с головы до ног… Что-то умерло… Она одевалась, как в траур, чтобы идти за погребальным катафалком.
«Капелла на улице Турин… Аббат Гюгэ».
Вот о чем она думала теперь. Снова страшная грусть охватила ее, она вся задрожала и бросилась на колени на полу, произнося:
- Господи, сжалься надо мною! Сжалься надо мною! Она умела только лепетать этот безнадежный возглас, чего она могла просить у Творца - людского счастья и людского сострадания? Ее горе было непоправимо; она не хотела излечиться от него.
Она повторяла:
- Боже мой… Боже мой…
Подобно детям, которые, страдая, зовут мать и не переставая повторяют это успокоительное имя, даже когда знают, что мать не может им помочь.
Она поднялась почти бессознательно. Она кончила одеваться и хотела уже выйти, когда горничная, спавшая в соседней комнате, прибежала на шум.
- Вы уходите, сударыня? Вы нездоровы, сударыня?
- Нет, Мари. Я хорошо себя чувствую. Мне надо выехать.
Англичанка не посмела спросить: «Куда вы едете, сударыня?», - она только сказала:
- Барыня вернется?
- К завтраку непременно, Мари.
И не желая, чтобы ее больше расспрашивали, она торопливо вышла. Она почти бежала бегом до фиакра.
- Улица Турин… В монастырь… В капеллу… Вы меня подождете.
Было почти восемь часов, когда она туда приехала. Она думала прямо войти в монастырь через маленькую дверь, выходящую во двор и сейчас же подняться к аббату Гюгэ. Но фиакр остановился подле капеллы; двери ее были отворены и в глубине светились восковые свечи. Потребность молитвы и покаяния толкнула ее в капеллу. Она тотчас же почувствовала себя лучше в этой прохладной полутьме. Позади пустых скамеек воспитанниц, несколько стульев и prie-Dieu ожидали верующих… Жюли опустилась на колени.
Уже было утешением войти сюда и молиться. Она уже не шла сюда, как эти три года тому назад, с сладкой боязнью грозящего греха. Она теперь грешила, грешила месяцы и годы и вот даже грех этот кончался. Никогда больше она не совершит его; рука Провидения вернет ей ее чистоту.
«Боже мой… сжалься надо мной!»
Глухой звук шагов достиг ее слуха. Она припоминала знакомую картину, как эхо откликнувшуюся в ней самой. Это был час обедни: Жюли увидала, как зажигают свечи и приготовляют все в алтаре; это была та же послушница, что и три года тому назад… О, это прошлое! Эта молитва в церкви! Теперь все это припомнилось ей. Между той молитвой и сегодняшней стояла вся история ее короткой и вместе бесконечной любви.
Теперь воспитанницы входили одна за другою. Они входили, еще кончая между собой шепотом разговоры, начатые в коридорах, но собравшись церкви, они умолкли и чинно размещались на скамейки. Когда они сели, то по удару в ладоши, все опустились на колени. Жюли смотрела на этих девочек, одетых без всякой грации; на некоторых черные перелинки перекрещивались синей лентой, изображавшей форму V.
«И я была такой же девочкой, как вон те, которые стоят на коленях у самого клироса… Потом, я занимала место около кафедры между средними, перед моим первым причастием. А последнее время я стояла вон там, где опускается на колени эта высокая брюнетка».
Ей казалось, что методические перемещения в капелле соответствуют периодам ее жизни. Весна отцвела, затем миновало лето, кончалась осень. И сегодня был последний осенний день. Неизбежный закон природы сгонит со ступенек клироса этих девочек, как когда-то ее, и бросит их из этой тихой пристани в бурный поток жизни! Сколько их, этих невинных малюток, смотрящих ясным взором на алтарь, вернутся со временем на то место, которое теперь занимает она, чтобы оплакать умершую любовь и разбитую жизнь? О, грустная любовь, грустная жизнь!
Так блуждала ее мысль вокруг загадки судьбы, не разъясняя ее и в то же время она машинально крестилась; даже губы ее бессознательно шептали слова разносившихся по церкви духовных гимнов. А церковное пение говорило о любви к Богу, как о единственном прибежище; оно молило о прощении грехов, оно напоминало о небесном милосердии истинно верующим. Маленькие девочки шептали эти покаянные молитвы, равно как и взрослые девушки, которые, быть может, уже угадывали любовь и чье сердце, быть может, уже билось для молодых мужчин, равно как эта бедная женщина, которую всю в слезах разбитая любовь бросила на порог этого храма.
Затем обедня кончилась; священник прочел последние молитвы и ушел в сопровождении мальчика-прислужника; церковь медленно, постепенно пустела. Послушница стала тушить свечи, убирать облачение. Скоро m-mе Сюржер осталась одна в капелле. Бледное солнце светило в окна, но тем не менее было холодно.
«Ну, - подумала Жюли, услышав, как за послушницей затворилась дверь, - это необходимо».
Она встала, вошла в ризницу. Сестра остановила ее.
- Вы желаете, сударыня?…
Она не узнала ее. «Неужели я так постарела?» - подумала Жюли. Она спросила:
- Г-н священник у себя?
Я думаю, что да, сударыня… Но… я не знаю, принимает ли он.
Она не решалась загородить путь, как имела право это сделать с незнакомыми женщинами; она колебалась под каким-то смутным воспоминанием, что-то знакомое было в чертах этой посетительницы.
- О, сестра Зита, - ответила m-mе Сюржер, - аббат Гюгэ примет меня, не тревожьтесь.
- Хорошо, сударыня, - сказала сестра с полуулыбкой. - Если вы знакомы с г-ном священником… Мне кажется, что г-н священник теперь на дворе.
Она сама открыла перед m-mе Сюржер дверь, выходящую на монастырский дворик.
Действительно, аббат Гюгэ, медленным шагом прохаживаясь под арками, читал свой молитвенник. В эту минуту он как раз повертывал из-за угла; Жюли очутилась лицом к лицу с ним.
Подняв глаза, он узнал свою прежнюю исповедницу.
- Ах, милая барыня!
Она попробовала улыбнуться, пролепетала несколько приветственных слов; он через очки смотрел на нее испытующим взглядом; он уже привык распознавать душу на женских лицах и видел теперь, что перед ним стоит униженная и покинутая женщина. Он понял, что она смущена, что она не может говорить здесь, на открытом воздухе, под искоса устремленным на нее взглядом послушницы.
- Здесь немножко холодно, - сказал он, - если не ходить скоро… Для меня это гигиеническое упражнение, я каждое утро хожу здесь, читая мой требник… Но я не хотел бы морозить вас здесь. Не желаете ли, мы поднимемся ко мне?
Она сделала головою утвердительный знак. Священник направился с нею к внутренней лестнице. В эту минуту она сознавала, что этот шаг, который она готовится сделать, отдалит ее от всего, что она любила… она перейдет границу; потом уже не в ее власти будет отступить.
Тогда ей захотелось бежать, спастись, скрыться от священника. В ее голове зароились всевозможные планы, о которых она прежде не думала: ехать к Морису, отнять его, сохранить его для себя. Она знала могущественное влияние своего присутствия на это непостоянное сердце. Бежать… соединиться с ним!… О, напрасные планы! В ту самую минуту, когда они приходили ей в голову, она подымалась на ступеньки за священником. Она была уже наверху лестницы; дверь натопленной комнаты отворилась и затворилась; Жюли уже сидела в большом кресле около бюро, как три года тому назад.
- Как поживают ваши, милая барыня?… Как здоровье доброго г. Сюржер?
Еще никакого намека не было сделано на это долгое время, в течение которого их отношения были прерваны. Это не удивляло аббата; ему слишком хорошо было знакомо это охлаждение к религиозной жизни до того дня, когда любовный разгром снова приведет этих разбитых, измученных, любящих светских женщин к стопам Утешителя.
- Мой муж здоров, - рассеянно ответила m-mе Сюржер.
И тотчас же вспомнив об этом умирающем, которого она оставила дома, прибавила:
- То есть, я хочу сказать, что он не страдает… Но его болезнь ведь неизлечима, как вы знаете…
- А наша милая Клара Эскье? Она все еще живет вместе с вами, не правда ли?
- Она также немножко больна… Но это ничего… Мы не тревожимся.
Наступило молчание. Жюли, избегая взгляда священника, пристально смотрела на часы; маленький металлический маятник двигался под циферблатом. Аббат спросил более тихим голосом:
- А вы, дитя мое, как вы поживаете?
Она не ответила; ее горе выразилось в глазах, наполнившихся слезами. Она вытирала их, но они текли не переставая, как из неиссякаемого источника.
Священник придвинулся к ней.
- Полноте, будьте смелее! У вас много горя, я это вижу. Будьте откровенны. Если вы искренне вернетесь к Богу, то будьте уверены, что Он пошлет вам утешение и мир.
И он повторил фразу, которую Жюли слышала в последний раз от него:
- Хотите, чтоб я выслушал вас в исповедальне?
На этот раз она ответила:
- Да… отец мой.
Аббат встал, пошел к алькову. Он отдернул драпировку. Там, рядом с узкой железной кроватью, стоял стул и prie-Dieu, отделенные друг от друга решеткой из красного дерева.
Он сел, она опустилась на колени.
- Я вас слушаю, - сказал он.
Она стала лепетать обычные исповедальные молитвы, так давно не произносившиеся ею.
- Ну, что же, дочь моя, - сказал аббат, когда она умолкла, не решаясь с чего начать признания. - Я уже так давно не видел вас здесь… Причащались ли вы по крайней мере?
- Нет, отец мой.
- Ах!… Вас, конечно, не допускали до этого какие-нибудь упреки совести… Вы, находили, что состояние вашей души… привычки вашей жизни… не соответствуют этому? Да… это так. У меня осталось воспоминание о вашем последнем визите ко мне. Вы были тогда в очень тревожном состоянии, но полны добрых намерений.
- О, да! - прошептала Жюли.
- А между тем вы все-таки не выдержали? - продолжал священник; он уже не спрашивал больше, он только подсказывал ей ее признание в коротких, отрывистых фразах. - Вы, будучи замужем, поддались преступной любви… с человеком, который много моложе вас?…
Она молчала. Ее любовь, в словах священника, представлялась ей преступной и она удивлялась, как это она могла жить спокойно и счастливо этой греховной жизнью… Среди окружающей ее теперь обстановки, рядом с этим священником, она испытывала только религиозное страдание, желание поскорей омыться от греха и уже никогда не падать.
Аббат спросил:
- Вы отдались этому молодому человеку вскоре после вашего визита ко мне?
- Да, отец мой. Раньше, чем через три месяца.
- И вы принадлежали ему… в доме вашего мужа?
- В первый раз только… Затем… он взял отдельную квартиру и там мы виделись.
- И там, каждый раз, как он требовал от вас греха… вы соглашались?
- О, отец мой! - прервала она. - Я вижу, что вы не вполне ясно представляете себе, как я его любила! Я постоянно думала о нем, все мне надоедало, когда его не было около меня, а как только он был со мною, мне не нужно было развлечений для того, чтобы быть счастливой. Понятно, я никогда и ни в чем не могла бы ему отказать. Но мне кажется, что я была счастлива именно тем, что видела его счастливым!… Да, это именно так. Я жила для него и меня так радовала мысль, что он счастлив, благодаря мне!
- Мое бедное дитя! - начал аббат, чувствуя, что от нее ускользают угрызения совести в порыве этих нежных воспоминаний. - Вы были очень виноваты…
Наступило молчание, прерываемое лишь рыданием Жюли.
- И это добровольное пробуждение вашей чистоты душевной побудило вас вернуться ко мне и молить Господа об отпущении вам этого преступления?… Или же здесь замешаны обстоятельства?
- Отец мой, это обстоятельства. Он меня разлюбил.
Выговорив это слово, она всецело поддалась своему горю. Она рыдала, забыв даже место, где находилась и только повторяла сквозь слезы: «Он меня разлюбил! Он меня разлюбил!…»
- Встаньте, дитя мое, - сказал ей аббат, - и сядьте вот здесь… Вы слишком взволнованы, чтобы стоять на коленях.
Он вынул из одного из ящиков своего бюро флакон с солью, всегда лежавший у него наготове, и дал его Жюли. Она стала медленно вдыхать. Когда она несколько успокоилась, то сама заговорила о себе, не ожидая вопросов. Она рассказала историю своего падения, время своего полного счастья, затем возвращение Клары из монастыря, все, что предшествовало окончательному разрыву, путешествие в Германию, катастрофу…
Аббат Гюгэ слушал ее не перебивая. Когда она кончила, он спросил:
- А теперь вы совсем отказались от вашего греха?
- О, да! Совсем… Ничто не могло бы меня вернуть к нему, ничто, ничто…
- А, однако, это чувство было в вас очень глубоко. Что же, оно день за днем исчезало из вашего сердца?
- Нет. Я все еще люблю Мориса. Если это чувство надо вырвать из моего сердца, то да пощадит меня Господь!… я не могу, я никогда не заслужу прощения. Только… когда я проверяю мою совесть, то мне кажется, что нет никакого греха в этом воспоминании о Морисе. Это что-то очень сильное, но раненое, как бы это сказать?… Что-то грустное, вот как когда любят умерших. Нет, я не могу грешить, любя его таким образом.
Аббат размышлял некоторое время.
- Ваша совесть принадлежит вам, дитя мое, - сказал он. - Живите в мире с нею. Господь Бог простит вас, потому что Он вас испытывает… Выслушайте меня.
И своим странным голосом, который заставлял вибрировать, как хрусталь, нервы кающихся, он продолжал:
- Вот вы вернулись, дитя мое, вся избитая и раненая, к вашему исповеднику. Господь поразил вас в самом вашем грехе и надо его благодарить. Вы сделали путешествие в страну людской любви; вы могли бы продлить его вечно и этот стыд, как проказа, мучил бы вас всю жизнь, до гробовой доски. Вы страдаете, не так ли? Но тем не менее вы чувствуете, что сегодня вы уже лучше, чем вчера; вы уже более не представляете собою это виновное и отвратительное существо: любовницу. Да, любовницу; это слово шокирует вас потому, что я произношу его здесь в этом святом доме, перед этим распятием; но ведь еще вчера вы были ею. Вы должны обожать руку, которая вырывает вас из этого грустного положения. Конечно нельзя запретить вам любить человека, которого вы любили; это уже возвышенная любовь, если в ней нет физического влечения. Помните, я говорил вам три года назад на этом самом месте: «Есть что-то дурное в любви». Вы поняли горечь этого дурного, не правда ли? Но если отнять у любви эту дурную подкладку, то останется великая добродетель, милосердие. Ну, дитя мое, будьте же храбрее! Вы загладите ваше доброе имя честной женщины и христианки. Произносите слова покаяния; я дам вам отпущение. Станьте на колени, дитя мое; нагните голову, но воспряньте духом. И не надо слез. Как, вы возрождаетесь для духовной чистоты и плачете?
Когда были произнесены последние слова отпущения, когда священник сказал Жюли обычное: «Идите с миром», оба встали в одно время. Им хотелось тотчас же расстаться, не обмениваясь больше ни одним словом.
Они пожали друг другу руки.
- Прощайте, барыня. Вы будете навещать меня, не так ли? Не забывайте дорогу к этому дому.
- Прощайте, отец мой.
Жюли снова очутилась, теперь в уже совсем пустой, - капелле. Она опустилась на колени около клироса, у скамеек для самых маленьких воспитанниц; она машинально заняла то место, которое занимала больше тридцати лет тому назад. И над Ией совершалось чудо искренней исповеди, понятное только верующим сердцам: ее душа стала подобна невинным душам малюток, только что стоявших здесь на коленях. Аббат Гюгэ был прав, говоря, что она не создана для физической любви. Если ее сердце и продолжало еще сочиться, если из ее утомленных глаз и текли еще обильные слезы при мысли, что ее дорогой друг уже не принадлежит больше ей, что он ее не любит, то все-таки в ней что-то успокаивалось, выздоравливало, заживало, как ожог.
Она стояла на коленях. В ней зародилась туманная надежда на то, что Господь подскажет ей, что она должна делать, так как она твердо решилась скромно и с пользой для окружающих выполнить свой долг. Она долго думала; знакомый звук колокола, призывавшего к трапезе, напомнил ей время. Надо было никого не тревожить, избежать дома лишнего шума. Пусть катастрофа и переворот отразятся только на ее сердце.
Еще не было двенадцати часов, когда она вернулась домой. Тоня, по обыкновению, сторожила ее в окно своей комнатки.
- Ах, Йю! - сказала она. - Как ты нас встревожила сегодня утром, дорогая Йю! Уверяю тебя, что я ужасно волновалась и г-н Эскье также!
- Тише, Тоня!… Не надо шуметь. Нет ничего необыкновенного в том, что я выехала утром и вернулась к двенадцати часам. Скажи, чтоб через четверть часа подавали завтрак. Доктор Домье пришел?
- Да, моя красавица, он у г-на Сюржер разговаривает с г-ном Жаном.
- Поди за ним, попроси его прийти ко мне в комнату. Но, смотри, не болтай много!
- Хорошо… ни слова!
Несколько минут спустя, доктор, несколько тревожась, как его примут, входил к m-mе Сюржер.
Он никак не ожидал найти ее такой спокойной. Свежая вода смыла следы слез на ее глазах и щеках. Она тщательно перечесалась. Ничто, кроме бледности, не выдавало волнений вчерашнего вечера и сегодняшнего утра.
Она протянула доктору руку.
- Здравствуйте, доктор. Вы видите, я себя хорошо чувствую. А что Клара?
- Ей гораздо лучше. Она уснула без лихорадки. У меня хорошие надежды.
- А Антуан?
- Все также.
- Вы завтракаете с нами?
- Если я не буду лишним.
- Понятно, нет. Но мне надо что-то сказать вам, прежде чем мы спустимся. Что сталось с письмом, которое вы мне показали вчера… с письмом Мориса к Кларе? - прибавила она решительнее, заметив, что Домье колеблется. - Не бойтесь, я спокойна… Передали ли вы Кларе это письмо?.
- Нет, я сберег его. Мне казалось, что я не в праве…
- Хорошо, послушайте. Вы доверяете мне?
- Какой вопрос, милая барыня!
- О, нам нечего говорить друг другу любезные фразы! Обстоятельства слишком серьезны, не так ли? Имеете ли вы доверие к моему слову, как к слову честного человека? И если я дам вам слово, что я не препятствую больше замужеству Клары, и что я беру на себя написать Морису, чтоб вызвать его, поверите вы мне?
- Безусловно верю.
- В таком случае… я прошу у вас это письмо, которое вы мне показывали вчера… Вы избавите меня от унижения, чтоб оно было прочитано Кларой… а мне оно послужит предостережением против меня самой, если я когда-либо начну ослабевать. Почему вы колеблетесь? Морис дал вам право поступить с этим письмом по вашему усмотрению и уж, конечно, ваш вчерашний поступок был страннее…
Домье несколько времени размышлял.
- Вы правы, - сказал он, наконец. - Теперь, когда это письмо сделало свое дело, оно ваше.
Он отдал его ей. Жюли тотчас же заперла его в ящик своего секретера.
- Я выну его отсюда только тогда, - сказала она, - если когда-нибудь раскаюсь в моей жертве. Тогда я прочту его, чтоб убедиться, что я поступила хорошо. Клянусь вам в этом.
Они пристально взглянули друг другу в глаза.
- Вы достойны восхищения, - сказал доктор.
- Достойна восхищения, Боже мой! - ответила она с очень грустной улыбкой. - Я лично вовсе не нахожу себя достойной восхищения. Наконец-то самое тяжелое окончено. Нам остается только вызвать Мориса. Я беру это на себя. А до тех пор, если хотите, мы забудем все это… Я хочу, чтоб его возвращение и этот брак совершились без шума, совсем просто. Я была препятствием, - я стушевываюсь.
Домье поцеловал ее руку. Он подыскивал слова, чтоб высказать волновавшие его чувства. М-mе Сюржер при-, дожила палец к его губам.
- До тех пор ни одного слова! Обещаете? А теперь спустимся.
VI
Уже три дня Морис тревожно ждал в Гейдельберге ответа Клары. Что она ответит, если только ответит? И что она могла бы ответить, чтобы удовлетворить его? Положение было безвыходное, как для него, так и для нее. Одно лишь обстоятельство могло бы успокоить его сердце, но оно невозможно, положительно невозможно, а между тем он не переставал мечтать о том, что Клара выедет из Парижа и соединится с ним в Германии, как недавно с Жюли. О, путешествие с Кларой! Прижимать к своему сердцу ее гибкий стан, целовать эти пунцовые губы, вдыхать аромат этих черных, волнистых волос!… И он припоминал дни, проведенные в Кронберге с Жюли и представлял себе Клару на месте своей любовницы… Но вдруг от этих грез, словно какой-то толчок, его пробудило воспоминание последних слов Жюли:
«Если ты когда-нибудь вернешься сюда с другой женщиной и если маленькая Кэт спросит тебя, что сталось со мною, то ты скажешь ей, что я умерла, не правда ли?»
На третий день пришло письмо. Он узнал на конверте почерк Жюли. «Бедная Жюли! Опять бесплодные нежности… Опять - «Я люблю тебя, обожаемый мой! Тебя очень недостает твоей Йю!…» Но когда он развернул письмо и прочел, то он вышел из своего равнодушия.
«Друг мой, здесь происходят серьезные, интересующие вас события. Возвращайтесь как можно скорее. Ваше присутствие необходимо, вас предупреждает об этом
ваш друг Жюли Сюржер».
Он перечитывал эту коротенькую записку и повторял вслух ее слова. Это был давно знакомый почерк, это была любимая бумага Жюли, но мысль, оживившая эти строки, нет, это не ее мысль.
«Вероятно, действительно что-то серьезное происходит там… Друг мой, вместо мой возлюбленный… Ни одного нежного слова… Мать могла бы написать мне так…»
Он размышлял, придумывал всевозможные предположения. Он не представил себе только настоящего: он не догадывался, что Домье мог показать Жюли его письмо… «Кларе хуже… или же Антуан умирает…» И он тотчас же отбросил первую гипотезу. «Если бы Клара была очень плоха, то во всяком случае не Жюли позвала бы меня к ней». Он, как и большинство мужчин, не мог даже и представить себе, что любящая женщина, не переставая любить, могла пожертвовать свой любовью.
«Да, это именно так. Антуан умирает. Жюли торопится меня увидать, она зовет меня. Она будет просить, чтобы я исполнил мое слово. Она хочет убедиться, что я решился».
Несколько дней тому назад это возвращение в Париж, эта необходимость выполнить свое обещание испугали бы его, но сегодня это письмо, которое звало его домой, доставило ему облегчение и какое-то скрытое удовольствие. Эти три строчки на бумаге цвета крема были освобождением, концом изгнания; они возвращали ему, перед его совестью, право возврата. В конце путешествия он встретит стену, загораживающую его жизненный путь… Но, как во многих случаях его жизни, его не покидала туманная, нечестная надежда. «Что ж… я сдержу свое обещание, но я буду около Клары, а быть подле нее значит заставить ее выздороветь… И потом, все устроится…» Он не смел добавить, как, и посредством какой двойной измены. Он решил непременно вернуться. Как всегда, раб судьбы, он ждал только постороннего слова, чтобы это решение окрепло.
Итак, он уезжает; он уедет как можно скорее. Он посмотрел распределение поездов и увидал, что надо подождать до завтрашнего утра, чтобы сесть в Карлсруэ на восточный курьерский поезд, который привезет его в Париж послезавтра утром. Этот человек, которому грозила жестокая расплата, которому сорок восемь часов спустя придется навсегда покончить с своим будущим, этот человек провел два дня как в возбужденной, почти счастливой лихорадке. Он посвятил утро посещению лучших окрестностей Гейдельберга; при бледном ноябрьском солнце краснели стволы обнаженного леса, но никогда еще ни Филозофенвег, ни Кенигштуле не казались ему такими прекрасными. Он чувствовал к Гейдельбергу, равно как к Гамбургу и Кронбергу, какое-то таинственное влечение, какое мы чувствуем к местностям, где мы много жили, много любили или много страдали.
Следующую ночь он спал мало, но она не показалась ему ни долгой, ни тяжелой, и когда на рассвете он укладывался в дорогу, то весь дрожал от мысли, что поезд скоро привезет его во Францию… Наконец-то, наконец-то заключение окончилось, он возвращается! Конечно, к иным испытаниям, к полному концу своих грез, но он возвращается! И что же? Еще недавно он, как Байрон, как Стендаль, мечтал о равнодушном космополитизме, он бежал из родины, но теперь и родина, и любовь привлекали его.
Он скоро уснул. Когда он проснулся, солнце уже стояло высоко на сероватом небе; поезд катился по опустошенным долинам, мимо осыпавшихся лесов: это была уже Франция. Морис удивился, что не ощущает никакой грусти. «Это потому, что я скоро увижу Жюли, - подумал он. - Бедный друг, как она меня любит!»
Он вспомнил прежнее возвращение в доброе старое время их пылкой нежности, когда он, возвращаясь в Париж после короткого отсутствия, находил свою любовницу на вокзале, и как они не переставая обнимались, сидя в карете, везшей их на улицу Сhambiges. Его охватила такая горячая волна воспоминаний, что он понял, как он любил еще эту покинутую женщину, о которой еще несколько минут тому назад он говорил: «Бедный друг, как она меня любит!»
«Но что я за человек? - говорил он себе, - Что я за безрассудное исключение из общего правила? Жюли угроза всего моего будущего, она моя тайная болезнь, а я ее люблю!»
Да, приходилось согласиться с самим собою: потребность встречи с ней, потребность ее объятий, ввиду этого близкого свидания, начинала положительно терзать его. «Вот сейчас, сейчас… - думал он в волнении, когда поезд медленно тянулся мимо фасадов улицы Фландр. - Через минуту… через несколько секунд…»
Но он ошибся. Жюли не было на станции. Она боялась, что мужество, окрепшее в ней за эту неделю, покинет ее среди этой выходящей из вагонов толпы, среди суматохи на платформе, когда Морис бросится в ее объятия. А если он будет нежен с ней? Если он опомнился, - что ж удивительного, - после своего ужасного письма? Тогда ведь ей придется бороться и защищаться от любви… О, нет… никогда больше! Теперь она твердо решилась. Что-то более сильное, чем любовь, вера в фатализм, в необходимость самопожертвования, охватило все ее существо…
Она рано вышла из дому, чтобы почти в одно время с Морисом быть на улице Сhambiges; она пошла пешком, стараясь успокоить этой длинной дорогой свое волнение.
Она была права, щадя свои нервы; они тотчас же изменили ей, когда она очутилась в этой комнате, полной воспоминаниями их поцелуев, их ласк. Она думала:
«Последний раз я прихожу сюда!…»
И ей показалось, что она умирает. Она в изнеможении бросилась на диван, где они так часто лежали, прижавшись щекой к щеке, в состоянии нежной и мечтательной неподвижности.
Она медленно пришла в себя, подобно тому, как бездушное тело выплывает на поверхность воды; она только тогда опомнилась, когда раздался стук подъехавшего экипажа; наружная дверь отворилась и затворилась, ключ повернулся в замке.
«Это он!»
Это был он. Он появился, приподняв драпировку; в эту короткую минуту, когда он входил в полутемную большую комнату, она успела себе сказать: «Это он, и это не он». Ей показалось, что это другой Морис, которого она не видела давно, давно и который сделался какой-то туманной, несуществующей вещью, как ее счастье.:.
- Жюли!…
Он произнес только это слово, таким разбитым голосом!… и она не знала, как это случилось, но он был уже на коленях подле нее, он был у ее ног, несмотря на все, он сделался прежним Морисом, уткнувшимся в ее платье, блудным сыном, побледневшим в разлуке, измученным от долгого пути. Он склонился на эту грудь, которую так напрасно покидал, так жалел и, наконец, снова нашел? И она также, как прежде, приложила губы к темным кудрям своего друга; она оставила их там, она не могла их оторвать, потому что она хорошо знала, что это последний, последний поцелуй; одно слово, произнесенное ими, порвет очарование… Все будет кончено.
Тогда Морис, сердце и уста которого как будто замерли в ожидании чего-то необыкновенного, почувствовал, что слезы увлажнили его волосы, затем лоб, затем глаза и щеки. Эти слезы текли не так, как обыкновенно текут слезы, они текли без рыданий обильно, тихо, как кровь из открытой раны.
Ему стало страшно, именно страшно, он поднял голову; вид глубокого страдания человеческого нас пугает как сумасшествие. Он пролепетал:
- Что с тобой… Жюли? Скажи! Что с тобой? Зачем ты так плачешь?… Ты меня пугаешь…
Она горячо прижалась к нему.
- Все кончено, - прошептала она. - О, мой дорогой, все кончено!
Он не понял ее, но это слово, которое он услышал, перевернуло его душу. Что-то такое, кто-то такой, она, он, прошлое, - он не знал, что что-то умирало в эту минуту, около него, около нее, между ними… он это чувствовал… Он вцепился в платье своей любовницы, стал искать рот, который она защищала.
- Что ты говоришь? Кончено? Ничто не кончено… Я здесь, Жюли… Взгляни! Я вернулся… Так ты меня не любишь больше? Ты уже не хочешь меня поцеловать?
Она оттолкнула его жестом, в котором он старался подметить ласку. Твердое желание не поддаться этой нежности остановило ее слезы.
- Прошу тебя… Морис.
Он поднял на нее свои красивые, изумленные глаза.
- Почему ты меня отталкиваешь? Я тебя люблю!
- Выслушай меня, - сказала она, - Пожалей меня! Не заставляй меня страдать больше, чем следует! Ты прекрасно знаешь, что все кончено.
Он упорно повторил:
- Я тебя люблю!
И он не лгал. Он уже с отвращением думал о своих колебаниях, о своих изменах: он чувствовал теперь, что не в силах расстаться с Жюли.
- Я твердо решилась, - продолжала она. - Я предоставляю тебя самому себе, мой любимый. Женись и (тут голос ее дрогнул) будь счастлив.
- Я люблю тебя! - повторил Морис. - Я хочу только тебя.
Теперь это он, в свою очередь, уткнувшись в платье своего друга, чувствовал, как из его глаз градом покатились слезы, в которых вылилось все его прошлое, его любовь, его сердце, он весь. Жюли, слегка приложив руку к волосам молодого человека, продолжала:
- Не думай, что я на тебя сержусь… Я осталась все та же… Я не переменюсь, я всегда буду так относиться к тебе, я говорю тебе истинную правду!… Я тебя очень любила, да, мой дорогой! И я, как прежде, хочу, чтоб ты был счастлив. Если я огорчена теперь, то это потому, что я не могу сделать тебя счастливым в будущем. Вот мое горе, видишь…
Морис пролепетал:
- Жюли!… Моя Жюли!… Моя Йю!
- Ты все-таки будешь любить немножко твою бедную Йю, неправда ли? Когда ты будешь вспоминать о ней… потом… ты знаешь… ты скажешь себе, что это не ее вина… если ты был так молод, слишком молод для нее!… Всегда думай о ней так, как ты думаешь теперь, мой дорогой.
Теперь тебя огорчает, что ты се теряешься это вижу…
Морис, не поднимая головы, но крепко сжимая Жюли в своих объятиях, горячо повторял:
- Я не хочу, я не хочу!
Она дала ему немножко успокоиться, ласково отстранила его руки и сказала:
- Ну!… Я ухожу.
Что это, он грезит? Неужели она действительно уйдет так, вырвется от него? Он никогда не предвидел подобного конца их любви. Он пугал его, он его обезоруживал.
Он схватил ее руки:
- Останься, Жюли!… Это невозможно! Не оставишь же ты меня так? Ты не уйдешь? Что я тебе сделал, чтоб, ты меня бросила?
- Прощай, - снова сказал она. - Я должна вернуться домой. Приходи к нам завтра утром. Тебя будут ждать. Прощай.
Он видел как она встала, поправила прическу, платье, - уходила. Прежде чем поднять портьеру, она улыбнулась ему улыбкой умирающей; он еще раз расслышал ужасное слово:
- Прощай!
Но когда она хотела выйти, он побежал к ней. Весь ужас этого: «Никогда больше!» наэлектризовал его. Он еще ее любил, это был порыв чисто физической любви.
Испуг дал ей силы… Она оттолкнула Мориса, он с минуту не мог придти в себя… И в течение этой короткой минуты она убежала.
Когда она ушла, у него не достало храбрости следовать за нею. Стена стала сейчас между ними, он знал это, он это чувствовал. Он, одетый, бросился на кровать. Он зарыдал. Да, это совершенная правда, частица его жизни умерла. О чем он плакал? Об исчезнувшей любви? О себе самом? Без сомнения, над самим собой, над своим переменчивым, непостоянным существом, над собственной ничтожностью, которую мы сознаем при расставании. Эта женщина, вся в слезах, только что вырвавшаяся от него, - это его молодость: она уносила с собой в складках своего платья кровавые лохмотья его человечности.
«А Клара?»
Имя, лицо, фигура, аромат молодой девушки… При этом воспоминании он задрожал внутренне и что-то могучее и чудное охватило его. Он упрекал себя в этой низкой радости, как промотавшийся жуир может упрекать себя в желаний смерти дорогого отца, с тайной надеждой на наследство. Все обычные доводы уже не существовали для него. Преступление состояло в том, что он покинул любовницу и желал невесту. Он долго мечтал об этом. Уже совсем стемнело. Он почувствовал голод и вышел.
Мрачные, пустынные улицы, вымощенные торцем, тянулись как коридоры. Время от времени на поворотах показывался медленно двигавшийся фиакр, потом по направлению к Елисейским полям быстро проехали два фиакра.
С тяжелой головой, усталой от дороги, измученный только что пережитым волнением, Морис чувствовал потребность двигаться, утомиться еще более и шел все прямо. Он перешел Сену через мост Альма, очутился в аллее Боске и пошел по ней до Военного училища. Там ему бросились в глаза фонари большого кафе. Он увидал на стеклах надпись: «Завтраки и обеды по прейскуранту и по заказу». Тогда, вспомнив, что он вышел пообедать, он вошел в кафе.
Это был ресторан, наиболее посещаемый офицерами Военного училища. Большинство из них было в штатских платьях, кое-кто в форме. Все очень шумели вокруг столов с грубоватыми тарелками и вылинявшей мельхиоровой сервировкой. Здесь были также женщины, дочери лейтенантов, одетые по провинциальному. Несколько работниц в темных платьях сидели за отдельными, столиками с мужчинами и разговаривали так тихо и так склонялись друг над другом, что сейчас видно было, что это влюбленные парочки.
Морис сел около самого шумного стола; он нуждался в развлечении, каково бы оно ни было. Он велел подать себе бутылку шампанского. Слуга, почуяв в нем посетителя, выходящего из ряда обычных, относился к нему с уважением и почтением.
Мало-помалу жара, шум, винные пары вытеснили из его отяжелевшей головы мучившие его заботы. После долгого обеда, он вышел из ресторана и снова пошел по аллеям, обогнув Марсово поле. Только ветер разгуливал по опустевшим улицам, по которым еще недавно сновала толпа. Окружающий простор и смутное сознание какой-то свободы отрезвили его. Несмотря на горе, несмотря на неспособность в данную минуту размышлять и мечтать, им овладевало чувство возрождения, какая-то тайная надежда оживала в его сердце. Какой колеблющийся свет занимался и начинал сиять во мраке его души?
О, как тревожны и мятежны даже самые искренние человеческие сердца! Никогда еще он не чувствовал с такой ясностью, что это сердце не более чем игрушка в руках судьбы. Оно еще сочилось кровью, на щеках Мориса горели следы слез Жюли, на его глазах заметны были недавние собственные слезы, но вот он уже сознавал, что возрождается, что какие-то неведомые голоса зовут его к порывам новой нежности, к иным слезам, к иным радостям, к будущему!…
Этот вечер, который он провел гуляя по берегу Сены далеко, далеко до Anteuil, затем по бульварам, наконец по пустынным аллеям Muette, - этот вечер оставил в нем навсегда неизгладимое воспоминание, как о чем-то грустном и полезном, памятном и смутном. Он вспоминал о нем, как мог бы вспоминать червяк о своем заточении в куколке, из которой он вышел бабочкой. В нем зарождались таинственные силы какого-то неведомого могущества и он чувствовал, что без этого внутреннего сознания у него не достало бы храбрости жить.
Когда окончился этот нравственный кризис, при котором он присутствовал как посторонний наблюдатель при военных действиях? Когда он вернулся к себе, лег, уснул? Он этого не знал. Он не мог бы ответить себе на эти вопросы, когда проснулся на другое утро с чувством необыкновенного утомления. Привратница стояла у его изголовья, подавая ему только что полученную депешу.
Она была от Жюли и заключала в себе только следующие слова:
«Ваше возвращение известно у нас в доме. Клара и ее отец ждут вас: приходите сегодня утром, не опоздайте.
Ваш старый друг Жюли».
Это все, и как это просто! Как легко распутывается этот страшный кризис! И в его, уже очищенной вчерашним волнением совести, все разрешалось само собой. Частица его сердца замерла. Ну что же? Он будет жить с тем, что ему осталось; его болезнь излечена, он инвалид, но он здоров.
Наконец-то его покидала обычная безнадежность; он надеялся, он хотел надеяться; он был полон сил и молодости, для того, чтобы проложить себе дорогу к будущему.
«Кто-то страдает из-за меня. Но что я могу, что я могу сделать, чтобы прекратить это страдание? Да, я принимаю жертву. Но разве каждое живое существо не живет жертвами других существ?»
И думая о бедной Жюли, о ее измученном и разбитом сердце, он понял, что она играет для него роль матери, что она переродила его, что она в своем материнском самопожертвовании давала жизнь новому человеку.
«Ну, - произнес он громко, - надо действовать».
Он торопливо оделся, стараясь удерживаться от мечтаний. Он сел в фиакр, крикнул кучеру адрес отеля Сюржер. Минутами его сердце мучительно замирало: «Что-то ужасное происходит… готовится произойти». Тогда он заставлял себя смотреть на дома, на вывески, на деревья… Он, наконец, постиг тайну энергичных людей не думать во время действия.
Когда ему отворили наружную дверь, через порог которой он переступил только раз, он сказал себе: «Я переступаю через фатальный ручей моей жизни». Глухое рыдание подымалось в его груди и ему казалось, что его заставляют делать то, что он сейчас сделает. «Вполне ли ты уверен, что это будет счастьем?» - говорил ему в глубине души какой-то голос. Он не хотел его слушать и торопливо поднялся.
Но что это? Разве что пустой, необитаемый дом? Почему никто не выйдет к нему? Он остановился на пороге моховой гостиной, затем вошел.
Он тотчас же увидел «ее», ту, из-за которой и для которой он страдал, ту, которую он завоевал теперь ценой агонии другой женщины. Он увидал, что она ждет его, похудевшая, побледневшая за свою болезнь, но улыбающаяся, торжествующая. Сколько сложных измен, сколько страданий в изгнании, сколько пролитых слез ради этого слабого ребенка! Она казалась ему хрупкой феей, господствующей над его жизнью: своими тонкими пальчиками она порвала оковы трех человеческих жизней и соткала из них свое платье феи…
- Клара!
Она старалась ему улыбнуться; он видел ее слишком черные глаза, слишком белую кожу, ее губы, не побледневшие даже после долгой болезни; кровь прилила к ее щекам и зарумянила даже уши. Он заключил ее в свои объятия, притянул к себе.
- Ах, я тебя люблю, я тебя люблю!…
Он горячо поцеловал ее в лоб. Оковы были порваны. Радость победы изглаживала из его сердца последние угрызения совести, последнюю жалость, последние тени сожаления.
Но слова не выражали их мыслей, силы покидали их обоих. Клара откинулась в кресло, на котором она сидела, Морис был у ее ног. И в эту минуту, когда кончалось все его прошлое, когда для него во всем мире существовала только одна эта девушка, он почувствовал желание прильнуть к единственному убежищу, которое оставалось ему в жизни. Он склонил свою голову на эту слабую грудь, как когда-то на грудь своей красивой матери, как еще вчера на грудь Жюли.
Вдруг Клара прошептала:
- Морис!
Он поднял голову, оглянулся. Жюли стояла в дверях, около драпировки. Она долго наблюдала, как любимый ею человек лежал на груди другой женщины; она была так страшно бледна, что Морис менее был бы поражен, если б она тут же мертвая упала на пол, чем видеть, как она прошла мимо них, точно сомнамбула, без слов, без слез, как она быстрым жестом отворила противоположную дверь и исчезла.
Она ушла, звук ее шагов, раздавшийся по ковру передней, уже не долетал более до их слуха… Они все еще прислушивались, взволнованные этим виденьем человеческого страдания… Они поняли, не признаваясь в этом друг другу, что иногда, в будущем, счастье их будет смущать воспоминание об этой пожертвовавшей собой женщины.
- Бедная! - прошептал Морис.
Клара склонилась на плечо своего жениха. Она была уверена в своем могуществе и протянула ему кубок забвения пережитых измен, - свои красные губы. Ее глаза ясно говорили: «Пей!»
Он наклонился, и в этом поцелуе сразу выпил забвение.
VII
У спуска к набережным Лионской станции, на бульваре Дидро расходилась группа, провожающая новобрачных на курьерский поезд, увезший их в Италию.
Домье пожал руки Эскье, Рие и m-mе Сюржер.
- Извините меня. У меня есть дело. До завтра; я приду к вам завтракать с моей женой.
- Вы куда направляетесь? - спросил Рие, отводя его несколько в сторону.
- В Сальпетриер.
- Пешком!
- Да.
- Я провожу вас. Мне надо с вами поговорить. Вы помните тот совет, который вы мне дали?…
- Разумеется, помню. Ну что же?
- Ну вот, я решился.
- Последовать ему?
- Последовать ему.
- Ну так расскажите же мне. Идем.
Они еще раз издали поклонились Эскье и m-mе Сюржер, которые затем сели в карету и уехали. Минуту спустя экипаж, быстро проезжая мимо бульвара, обогнал их.
Эскье взял руку Жюли.
- Мой бедный друг! Вы были достойны удивления! Ни на одну минуту вы не ослабели. Вы святая женщина!
Это была правда. Во время последних мучительных недель храбрость ни разу не изменила ей. Она даже сумела убедить Клару и Мориса, что ее горе утихает и что она, пожертвовавшая всем, начинает забывать. Она все время держалась в стороне, сидела в комнате Антуана Сюржер, давая такую свободу обрученным, как мужу и жене.
- Вы святая! - повторил Эскье.
- Нет, - сказала она. - Я просто старая, рассудительная женщина. Взгляните, у меня уже седые волосы.
Она показала на длинную прядь седых, совеем седых волос в своей прическе… Эскье опустил голову.
- Это не годы….. - сказал он. - Это агония вашего сердца, мой бедный друг. Вы очень красивы, также красивы, как в то время…
Он не докончил, но она его поняла и была тронута этим воспоминанием минувшей любви. Эскье продолжал, как бы говоря с самим собою:
- Почему мы так страдаем, когда любим без взаимности или любим дольше, чем нас любят?
И затем, помолчав, он прибавил:
- Хоть бы эти дети всегда были счастливы!
- О, да!… - произнесла Жюли.
Они были искренни. После окончательного отречения от личного счастья, они желали, чтоб их жертва, по крайней мере, составила счастье других.
Что нужно теперь им самим? Их долг был выполнен. Судьба отняла у них любовь и земные радости. Они вместе возвращались в опустевший дом, где она потеряла любовника, он - ребенка.
Они не возмущались, они покорились. В их обоюдном молчании таилась одна и та же мысль, одно и то же видение. Остаток их жизненного пути представлялся им как длинная прямая дорога, без приключений, но зато пустынная, без оазиса, без пейзажа.
И оба признавались себе, что по этой дороге им придется идти долго-долго, до самой смерти!