ками в изголовье кровати, настенный коврик с вышитым на нем замком, везде много цветов. Я много говорил о цветах, говорил с воодушевлением, хвалил герани, аспарагусы и кактусы, проявил интерес к их выращиванию, пересадке, удобрениям — просто потому, что Эдуард сидел вместе с нами за столом, уставленным тарелками с помидорами и огурцами. Мне тут все было по душе, по крайней мере так могло показаться со стороны, я выглядел милым, добрым, сердечным, во всяком случае таким же милым, добрым и сердечным, как Эдуард, для которого это было само собой разумеющимся. Я все говорил, говорил и в конце концов завоевал тетушкино сердце, хотя все, кроме доброй глуховатой тетушки, давно меня раскусили. Потом нас отвели на чердак, вернее, на сеновал над хлевом, доверху набитый сеном. Мы расстелили простыни и одеяла прямо у дверцы, к которой снаружи была приставлена лестница. С потолка свисала голая стоваттная лампочка. Море было отсюда примерно в трехстах метрах, если идти по разогретому солнцем шоссе. У меня в рюкзаке была одна запасная рубашка, носки, плавки, толстый свитер, плащ, фотоаппарат, пленки, крем для бритья и лезвия, зубная щетка, паста, мыло, полотенце, карандаш, две пачки аспирина, финский журнал со статьей Ганса Магнуса Энценсбергера. У жены в сумке, кроме этого, была еще пьеса Мисимы о душевнобольной девушке, долгие годы ожидающей своего возлюбленного, которого она надеется узнать по вееру. Под конец в один прекрасный день этот юноша и появляется, но девушка не узнает ни его, ни веер. Юноша в отчаянии уходит, а девушка попадает к одной стареющей художнице, страдающей какой-то навязчивой идеей. В книгу вложена вырезка с рецензией на эстонском языке: «Пьеса призывает, даже требует от зрителя внутренней сосредоточенности, стремится настроить публику на одну волну с автором, чтобы вместе прийти к пониманию ее идейного содержания, ее социального ядра. Такой сосредоточенности достигает актер Р., когда он, сидя, излагает свои взгляды (чтение газеты и т. д.). Здесь чувствуется напряжение мысли, внутреннее богатство, глубокая убежденность. В словесной дуэли с Ёсио (актриса А.) Хонда терпит поражение. Неожиданные ходы его мысли рельефно не выписаны, и вся сцена разваливается». Эдуард ждал нас внизу. Жена привела себя в порядок (что за выражение!), и мы пошли к морю. Это был пустынный берег, голый берег, такого давно я не видывал: зеркальная гладь воды, совершенно зеленая, кругом ни души, только летний домик космонавта высоко на холме. На нас прямо оторопь нашла, и, чтобы разогнать это чувство, мы стали играть. Игра эта предельно простая, но ее почти невозможно описать, я пробовал, тут лучше просто нарисовать. Двое соединяют под водой руки (pro: берутся за руки), а свободными руками берут за руки третьего. Этот третий поджимает под водой ноги и перекувыривается (pro: переворачивается) через сцепленные руки. Затем меняются местами, и все повторяется сначала. У меня кувырок не получился, я завалился головой в воду и беспомощно бултыхал ногами по поверхности, в то время как моя жена и Эдуард пожирали взглядами друг друга. Я барахтался так до тех пор, пока они не выпустили мои руки, выскочил, отфыркиваясь, из воды и прекратил эту игру. И Эдуард тоже не захотел больше играть, а предложил сплавать наперегонки. Солнце уже заходило, линия горизонта была размыта вдали. Сплавали втроем в открытое море, все более или менее с равным успехом. Я погрузил лицо в воду и стал разглядывать свои зеленоватые руки, руки утопшего. Потом мы переоделись на берегу, жена поодаль, за кустами, а мы, мужчины, тут же, на песке, голые, не глядя друг на друга. Наши тени были очень длинные, и отовсюду к нам подбирались тени, на скамейке наши тени ломались, кругом был недвижный песок, Stilleben; у меня не было с собой фотоаппарата, чтобы все это запечатлеть. Я спросил у Эдуарда, как он провел лето, и тот ответил, что косил дома сено. Я сказал, завтра вечером можно бы здесь на берегу развести костер, выпить. Жаль только, охотничьих колбасок не достал. Эдуард знал, где в городе продается тоненькая жирная колбаса, ее тоже можно будет поджаривать на огне, и обещал принести примерно с килограмм. Тут из-за кустов вышла моя жена, в платье, ступая босыми ногами по песку. Мы проводили Эдуарда до шоссе, он ушел, его силуэт маячил в подымавшемся от асфальта горячем воздухе. Мы смотрели ему вслед, я держал жену за руку. Через дорогу перебежала кошка, в ярком небе недвижно стояли облака, мы залезли к себе наверх, зажгли стосвечовую лампочку, легли спать. Я выключил свет. Дотронулся до жены, тихонько положил на нее руку, робко, как школьник, погладил, но она тихо, без слов отвела мою руку. Мы лежали рядом тихо, неподвижно, сено шуршало под нами безо всякой причины, будто в нем ползали змеи, но нет, просто это сухие травинки ломались под нашей тяжестью. Прямо передо мной была дверь, и в щели проникал свет заката, уже слишком багровый для лета, и я заснул, и мы
бродили с другом по средневековому городу; была осенняя ночь, булыжные мостовые блестели под дождем. Мы говорили об этике и браке. Вдруг раздается выстрел, откуда-то сверху, с карниза, с неприятным стуком падает на мостовую труп молодого военного. Мы оглядываемся. Тут же, недалеко, стоит какой-то человек в темном блестящем плаще, продувает дуло и сует револьвер в карман. Не обратив на нас внимания, не замечая нас, замерших под аркой, он проходит мимо с серьезным, до ужаса будничным видом. Мы выходим из-под арки только тогда, когда звук его шагов затихает где-то в узких улочках Старого города, и тоже идем, а отовсюду, то издали, то близко, раздаются новые и новые выстрелы. Мы натыкаемся еще на три трупа, все военные, вповалку друг на друге, внезапно застигнутые смертью, один уставился белым лицом в небо, и капли дождя падают ему в раскрытый рот, и снова далекие выстрелы, понятно, они спешат, близится утро, уж тьма редеет перед рассветом. И мы, с гудящими головами, мигом протрезвевшие, бросаемся из города вон: утром все откроется и нам придется за все отвечать. Скорей, скорей, торопит друг, но булыжники скользкие, и ноги нас не слушаются, нам никак не уйти с места преступления. Вот уже кто-то открывает окно, кого сон не берет. — Утром жена пошла в милицию оформить нам прописку. Я в одиночестве сидел у моря, на Голом Берегу, барахтался на мелководье, погода была чудесная. Я набрал ракушек, сложил их кучкой на торчащей из воды свае и наблюдал, как они, высыхая, бледнеют, теряют окраску. И вдруг увидел вдали, там, где должен был быть город, приближающуюся, растущую, закрывающую все стену тумана. Одним краем стена упиралась в лес, другой край пропадал в море. Туман быстро надвигался, а я все сидел на одном месте. И чем ближе подступала эта белая громада, тем сильнее колотилось у меня сердце. Наконец облако проглотило меня. Солнце и море пропали, я остался один и весь покрылся холодным потом. До меня едва доносился плеск невидимых волн о невидимые камни. Я сидел не шевелясь, не вставая. Сидел, не глядя на часы, и вот снова откуда-то забрезжил желтоватый свет, в воздухе потеплело, и облако, оставив меня, ушло. Стена тумана ушла так же беззвучно, как и пришла, куда-то вдоль кромки моря, и теперь, сзади, она уже не была серой, как тогда, а была ярко-белой. Я оставался на месте, стараясь убить время. Чертил на песке магические знаки. Время тянулось медленно, время текло, утекало, а я старался его убить, время, которое уже не вернется, которое пришло откуда-то с земли и с моря и туда же вернется. Я принялся на мелководье рыть яму, чтобы в ней спрятаться, рыл обеими руками, работал как экскаватор, пот сбегал по лицу к губам, яму тут же затягивало песком, но, несмотря ни на что, работа подвигалась, и я залез в яму, подобрался весь, так что из воды осталась одна голова. Огляделся вокруг. Голый Берег. Ни одной конкретной приметы. Безымянная земля. Безразлично какая страна в средних широтах. Белый лист, белый берег, Белый Берег. Я появился здесь из материнской утробы. На дельфине, без Эвридики, в карете, на вертолете. Из будущего, из средних веков, из родной деревни, из кроманьонской пещеры, из столиц, из баров. Я сам — чистый лист. И все-таки существует Эдуард, заросший, огромный, который сейчас у себя в квартире с моей женой на диване, образина, скрипач, какому я ни в жизнь не уподоблюсь, и неопределенность, которую я ощущаю здесь на берегу, трансформируется в их ласках в новую неопределенность, которая отнюдь не утешительней прежней. С обеих сторон, справа и слева, линия воды уходила за горизонт. Ох уж это привычное, дурацкое самобичевание! Это неадекватное поведение! Если уж море уходит сквозь пальцы и небо неотвратимо бледнеет, где уж тут удержать женщину. Здесь, в Эстонии, расположенной, как известно, на берегу Финского залива, да и на большей территории, называемой Балтикой. Перед моими глазами безостановочно развертывалась лента, безнравственный фильм о моей жене (?) и Эдуарде. Позы, касания, все, в общем, какие-то стерильные. Отличный приступ самобичевания, разгул мазохизма! Солнце жгло мне макушку, вода лениво плескалась, как во сне. Я бродил по берегу взад-вперед, мыча про себя какую-то печальную мелодию. Сердце вдруг сильно забилось. Я испугался. Схватил одежду и выскочил на шоссе, будто спасался от какого-то чудовища, привидевшегося на горизонте. На шоссе, на шоссе! Но и там не было ни души, ни животного, ни машины. Мне показалось, что все ушло, исчезло, неожиданно пропало без вести, куда-то отозвано, организованно, согласно бюллетеню, переданному по радио, а мне забыли сказать. Я сел на край канавы и прочел у Энценсбергера: в изгнании жили Рафаэль Альберти, Бертольт Брехт, Луис Сернуда, Хорхе Гильен, Хуан Рамон Хименес, Эльза Ласкер-Шюлер, Антонио Мачадо, Сен-Жон Перс, Нелли Закс, Педро Салинас и Курт Швиттерс. Сергей Есенин, Аттила Йожеф, Владимир Маяковский, Чезаре Павезе и Георг Тракль покончили жизнь самоубийством. Робер Деснос умер, едва вышел из концлагеря, Мигель Эрнандес замучен, Назым Хикмет 15 лет был политзаключенным, Якоб ван Годдис — жертва программы эвтаназии. Тут на попутной машине приехала жена и рассказала, что они с Эдуардом ходили в старый орденский замок, я спросил, что они там так долго делали, а жена и сказала, что там было замечательно прохладно. Я спросил, Эдуард придет к нам вечером, как вчера договорились, и жена ответила, что придет. И я тогда впервые подумал: а почему бы нам не жить всем вместе, втроем или даже вчетвером? По вечерам Эдуард играл бы нам на скрипке, а мы пели бы ему сентиментальные песни. Мы с Эдуардом ходили бы на работу, вечером приходили бы усталые, а наша жена ждала бы нас с горячим обедом и растила бы наших детей. Однако эта демократия, это человеколюбие уж слишком, это не пройдет, для этого нужна новая порода людей или по крайней мере усиленные эксперименты по улучшению человеческой породы; пока же сделаем так: Эдуарда придется убить (продырявить дно лодки, наехать машиной, термостат с бактериальной культурой из инфекционной больницы, обманом завлечь на тонкий лед), Эдуарда надо будет хорошо помучить (беседы, взгляды, иголки под ногти), и Эдуарда надо, конечно, ЛЮБИТЬ. Ведь Эдуард — это же я сам. Я Эдуард, Эдуард этого мира, и Эдуард — это я. Однажды нынешней весной, когда моя жена уехала в Таллин, я пригласил его зайти в гости. Он пришел, и мы пили вдвоем ликер, от которого слипались пальцы. Я хотел ему понравиться, потому что он нравился мне.