автобуса, ступил на пыльный булыжник площади, увидел поодаль серые строения, скучающих пассажиров, еще дальше — буфет. Там выпил двести граммов дешевого крепленого вина и купил в дорогу четыре масляных булочки. Потом побрел обратно на автобусную станцию и в зале ожидания сплошь забросанном окурками, изучил расписание. Следующий автобус отходил только через три часа. Я не мог долго ждать, у меня не было столько времени, и я пошел на шоссе через город. Солнце еще светило, но вокруг него уже появилось радужное кольцо и небо поблёкло. В лавке на окраине я купил еще чекушку водки и двести граммов колбасы. Потом снял ботинки, снял носки. Асфальт царапал мне белые ноги. У какой-то речки я сел на траву под куст елошника, выпил водку и съел всю колбасу. Опьянения не почувствовал, только больно стало смотреть на яркое, в легкой дымке белое небо. Желание двинуться дальше боролось во мне со сном. Двое мальчишек бежали по дороге, новое поколение, завоеватели мира. Времени было уже за три, я ни на что уже не был способен. Я уткнулся лицом в траву, и мне вспомнилось, как я мечтал в детстве: хорошо бы стать маленьким, ростом с муравья, блуждать в траве, как по первобытному лесу, среди новых, непривычно огромных растений, в тени одуванчиков, среди дурманяще сладкого духа клеверов, бродить там с маленькой черноголовой девочкой-школьницей, с Реэзи, Кристиной, с той, которую надо защищать от дождевых червей и огромных куриц. Уже в детском возрасте у меня было ясное представление о растениях, уже мальчиком я понимал, что все размеры в таком случае неизмеримо увеличатся, путь через двор займет целый день, а чтобы отсюда, с этой незнакомой речки, добраться до своего города, понадобится вся жизнь, и то только в том случае, если человек не наступит или муравьи не утащат к себе в муравейник. Старым, седым добрался бы я наконец до своего дома, как Пер Гюнт, способный вспомнить разве только свои зрелые годы где-то вблизи Рынгу и первый паралич в сосняке под Эльвой. Пробираясь между конфетными фантиками, среди обгорелых спичек, я вышел бы к дому, о котором решил бы, что это дом моих родителей или жены, во всяком случае дом. — Когда я проснулся, все опять было другим. Тень от незнакомого леса накрыла меня, абсолютная тишина меня напугала. Со страхом я взглянул на часы, но они стояли. И если раньше, с идущими часами на руке, я чувствовал, будто время останавливается, то и впрямь остановившиеся часы заставляли время мчаться как поезд. Я вскочил, будто кто-то давно наблюдал за мной из-за кустов или с неба, и побежал от речки вверх на шоссе. Сумерки сгущались, нигде не было ни огонька. Ни единого. Я постоял немного, потом сел на обочину, потом стал на колени на асфальт и начал говорить, как школьник, поставленный коленями на горох: боже, где ты там есть, где ты есть, когда я в чужой земле, когда не могу никуда двинуться. Прошу тебя, приди со свечой в руке, приди, чтобы я узнал тебя издалека. Забыть все черные дни, все ссоры и обиды, все лунные затмения и землетрясения, все серые будни, все слезные ночи, все страхи, забыть о вращении Земли, о всех приближающихся и удаляющихся кометах, забыть о канализации и стоянках такси, забыть головную боль и слезы, приди, чтобы мир стал светлей. Let the sunshine, let the sunshine, let the sunshine in. Но мой хриплый, простуженный голос звучал так дико в чужой темноте, на незнакомой дороге, что я опять вскочил на ноги и зашагал дальше. Я спешил как безумный, то и дело оглядываясь назад во тьму, будто кто-то гнался за мной следом. Прошел так километра три или четыре, запел про себя песню, но и это не помогло. Наконец услышал шум машины, над лесом показался луч света. Я остановился, беспомощно вглядываясь в приближающиеся слепящие огни. Поднял руку, выступил на дорогу — больше, чем позволяли правила движения и простая вежливость, и машина, заскрипев тормозами, остановилась. Шофер заорал через шум мотора, чего я тут шастаю по дороге, если выпил. Я сказал, что я не пьяный и заради бога прошу довезти до Тарту, это для меня вопрос жизни и смерти. Он еще проворчал что-то, но согласился, добавив, что я поеду сзади. Он открыл дверцу фургона, и я увидел, что эта машина, в которой возят хлеб, сейчас пустая. Я залез в неудобное место между полками, и шофер с силой захлопнул дверцу. Абсолютная тьма, тряска, я схватился за полки и не сразу осознал, где нахожусь. Как долго это продолжалось, я не знаю. Настроение у меня стало портиться, от неудобного стояния заболела спина. На миг испугался, что меня тут забудут, потому что кто я вообще такой? Беглец с островов, человек вне закона? Которого нельзя больше НИ ЛЮБИТЬ, НИ НЕНАВИДЕТЬ. У которого не спрашивают, уходить или приходить. Которого в любой момент можно отозвать телефонным звонком. Все это было впереди. Теперь все было белый лист. Как снег на Вышгороде, где мои лыжи оставили следы, когда был маленьким, — единственный след на всем склоне. Ничей человек в ничейной земле, как поется в песне. У меня теперь все было впереди. Я мог еще машину купить. Мог стать отцеубийцей. Или мясником, или часовщиком. Выработать для себя свой собственный моральный кодекс. Написать стихотворение. Ограбить могилу. Купить новый костюм. Благоустроить берег реки, разбить там парк. Выступить на конкурсе бальных танцев. Что-то изобрести. Сделать что-то новое. Все начать сначала. Прошло бесконечно много времени, и наконец машина остановилась. Загремели задвижки, замки, и железная дверь отворилась, я оказался в летнем Тарту. Горели уличные фонари, шелестела листва. Я дал шоферу рубль и пошел по длинной улице дальше. Я не смотрел ни направо, ни налево, разглядывал свою черную тень, которая то становилась короче, то вовсе сжималась, спешил, будто меня ждали. Наконец остановился на боковой улице перед темным двухэтажным домом. Оглянулся, зашел, поднялся на второй этаж, отпер дверь, зашел в комнату. Комната пахла как все комнаты, которые заперли на лето и долго не проветривали. Первым делом я открыл окно, сел на диван, огляделся. Скоро в комнату налетели ночные мотыльки, начали биться о стены. На станции кто-то говорил металлическим голосом. Я порылся в газетах с июньскими номерами. Лампочка горела ровно, не мигая. Интересно, почему в одном миге заключено все, почему время, жизнь, воспоминания так сконцентрированы? Я сидел, сидел, сидел. Слезами скрыта мира красота, как поется в песне. Уже с детства я был взрослый — кончится ли это когда-нибудь? Подумалось, может, заглянуть в шкаф, но мне ничего не было нужно. Я бросился лицом в подушку. У подушки не было запаха человека. Лето подошло к концу. Залетали новые мотыльки. Я лежал ничком, уткнувшись в подушку. Станция говорила металлическим голосом. Мотыльки бились о стены. Газеты показывали июнь. Мотыльки натыкались на подушку. В шкаф не хотелось заглядывать. Мотыльки говорили металлическим голосом. У подушки не было вкуса человека. Станция уснула. Станция молчала. Я молчал. Я спал. У меня не было ни вкуса, ни запаха.
Маттиас и Кристина(Повесть)
I
Рассвело, зазвенел будильник (sunrise this is the last, baby), и Маттиас проснулся от этого звона и подумал: я проснулся, так и должно быть, ведь это будильник звенит, но не смог открыть глаз, веки смыкались, во рту пересохло, от душного воздуха центрального отопления спирало дыханье. Вслепую он встал, на ощупь побрел через комнату (через разоренный парадный зал в стокгольмском замке, собаки грызут кости тут и там, а он их плетью, собаки визжат, а в задних дверях толпятся какие-то крестьяне), на ощупь добрался до ванной (там за зеркалом, в потайном углу, в тайнике револьвер, надо только нажать на одну кафельную плитку, тогда зеркало повернется), упал перед раковиной на колени (отец, прими блудного сына, я вернулся к тебе после долгих странствий, гляди, ноги мои в мозолях, дай мне напиться, горло жжет ветер пустыни), пустил воду, стал жадно пить, пока не перехватило дыханье (телефонная связь с поверхностью моря нарушена, моя дорогая, мы навсегда останемся здесь на дне, это будет наша свадьба, свадьба в царстве русалок, Кристина), почистил зубы, побрился дрожащими руками, оглядел себя в зеркало (пора на сцену, тинейджеры свистят и орут, я должен петь: sunrise this is the last, baby). Вытерся полотенцем, пошел на кухню. Теперь он уже мог смотреть на свет белый. В окно пробивался рассвет. Он налил из термоса теплого кофе, выпил без сахара, съел пирожок, развернул газеты (используйте удобную возможность для обучения… открывается в 1973 году… где еще недавно стрекотала швейная машинка… под окном…). Начался очередной день, пришло очередное утро, и удалось не проспать, и наперед было известно, что сегодня он вымотается уже к обеду. Все ушли на работу, или уехали на дачу, или в другой город, или вообще умерли — Маттиас никогда их жизнью особенно не интересовался. Он встал, надел пиджак и вышел на улицу. Он был ростом сто семьдесят пять сантиметров, двадцати трех лет, черноволосый, умел водить машину, хотя прав у него не было, умел стрелять из винтовки и когда-то в классе даже занял второе место. Еще стояла утренняя прохлада, еще не пришла духота, еще можно было глубоко дышать, еще не попадала в легкие желтая пыль с неметеных улиц. Еще дул холодный ветер, и Маттиас подумал с похмелья: дует холодный ветер, как всю мою молодую жизнь. Тут подошел автобус, и Маттиас поднялся на площадку. Он остался стоять сзади, у окна, глядел на пустынные улицы, низкое солнце светило ему в лицо, а ветер уже не дул. Все ехали молча, да и о чем им говорить рано утром, спросонья или с похмелья? О том, что их вечером ждет? Но откуда им это знать, они просто надеются, что сегодняшний день будет похож на вчерашний. И Маттиас стал думать о Кристине. (Кристину пригласил хозяин мызы оберст Шварц на ночь в баню, но Кристина идти не хочет. А родня заставляет ее идти, ведь отец у нее бедняк и к тому же пьяница. И нет у Кристины возлюбленного, который бы из-за нее пожертвовал собой. Есть, правда, Маттиас, который к ней прибивается время от времени, но он такой человек, что держится от греха подальше. Он, конечно, знает, какой с мызы пришел приказ, но он и носу не покажет, лучше в город поедет новые сапоги покупать — на лошади день туда, день обратно. И отцу неловко, глаз не кажет, вырезает где-то в лесу ореховые удилища. И Кристина идет к оберсту в баню и наносит ему семь ножевых ран, отчего тот умирает. И хотя суд признает, что оберст был опустившийся тип, раб своих низменных страстей, вполне заслуживший смерть, Кристину высылают по этапу). Он вошел в дверь фотолаборатории, как раз когда часы на ратуше пробили восемь, зашел в темнушку, зажег красный свет, открутил краны и, подперев голову руками, прислушался, как в трубах журчит вода, вдохнул сладковатый запах растворов. Один за другим появились на работе и остальные, из-за дверей доносились обрывки разговоров и шум передвигаемых стульев, и Маттиас встал, разлил растворы по бачкам и стал проявлять вчерашние пленки. Пока пленки проявлялись и тикали контрольные часы, Маттиас клял потихоньку головную боль, вчерашнюю попойку и всю эту свадьбу, куда его послали фотографировать. (Там он встретил школьного товарища, большого задавалу, он когда-то грозился застрелиться на школьном оружейном складе из винтовки, раз никто его не понимает, и на самом деле выстрелил, но Маттиас толкнул ствол, и пуля пошла в пол, и тогда уж — благодаря Маттиасу — все том