Капитан с супругой проводили его и, как водится, помахали ему на дорогу платками.
Но едва поезд скрылся, капитанша стерла этим же платком слезы и глубоко вздохнула.
Капитан, поражённый такой чувствительностью, с недоумением обратил на неё свой взгляд.
— Ну, что, не видишь, что ли, что твой приятель умирать поехал? — брякнула капитанша с обычной резкостью.
— Как умирать! С чего ты взяла? — пролепетал, бледнея, капитан.
— С чего! С чего! А с того, что у него раковая опухоль. Я и сама это сразу заподозрила, а потом справилась у доктора, к которому он ходил.
— Так, может быть, вырежут, и все тут? Ты же сама говорила, что оператор тот чудеса делает.
— Говорила... говорила, а все-таки не смогут же они смерть у человека вырезать, да ещё у такого старика.
Однако, капитан, и поражённый этим известием, все не хотел верить в её мрачное пророчество. Зачем же в таком случае ей было настаивать, чтобы Федор Кузьмич ехал и умер там, вдали от своего излюбленного монрепо?
— Затем, чтобы его схоронили там, а монрепо осталось его хозяйке, — вразумительно ответила на это капитанша. — А то она ухаживала за ним, ухаживала, терла-терла его своими мазями, а он — нате-ка! — лишь свои старые штаны ей за это оставил. Ну, нет, и без монрепо обойдётся. А мы продадим это монрепо такому же дураку-любителю, а деньги вдове пойдут.
Через два месяца после этого капитан получил на свой запрос из Берна от самого профессора извещение, что русский пациент его, Федор Кузьмич Прокофьев, умер от рака прежде, чем ему сделали операцию, и что его похоронили в Берне, так как он не успел дать на этот счет никаких распоряжений.
Вещи же и деньги, за вычетом тех, что потрачены были на его лечение и на похороны, сданы в русское консульство, откуда наследники или душеприказчик покойного могут получить их по первому требованию и по предъявлении соответствующих документов.
Брат
I
Сева недоумевал, почему брат требовал выслать на станцию не шарабан, а коляску. Дорога была весенняя, ещё не вполне установившаяся после обильных снегов, выпавших так неожиданно в марте. А коляска тяжела.
— Видно, гостей из города везёт на Пасху. Ну, что ж, коляску так коляску, — весело решил он вместе с управляющим. — Я и сам поеду встречать его.
Он уже начинал здесь скучать. И собственно, не потому, что давно не видел брата: просто — дом представлялся ему теперь опустелым и печальным.
Не прошло и двух месяцев, как умерла Вера Николаевна, жена Вячеслава, с которой они были очень дружны. И не только дом, но как будто и весь хутор утратил после её смерти свою кроткую, улыбающуюся душу. Дом теперь походил на её рояль: все в нем было цело; но струны, звеневшие по вечерам, молчали, дни в доме чередовались, безжизненные, как клавиши: белые — черные... черные — белые.
Выкатили из сарая коляску, впрягли тройку лошадей; лошади поотвыкли за зиму от упряжи и неохотно становились в оглобли.
Кривой кучер Семён сел на козлы, и тройка, сначала плохо налаживаясь, неровно и недружно пошла знакомой дорогой.
Спешить было некуда. До станции вёрст пятнадцать всего, а выехали больше нем за два часа. Поезд приходит на закате.
Светило солнце. Степь дымилась лёгким душистым паром, и с неба, в котором стояли неподвижно облака, падали песни жаворонков. Золотились озими, и на душе у Севы было легко, как в облаках.
Местами на дорогах ещё не просохли зажоры, лошади хлюпали по воде, обрызгивая морды и недовольно фыркая; колеса вязли и тяжелели от грязи. А то вдруг дорога шла почти окрепшая, посветлевшая от солнца, и жаль было, когда грязные колеса оставляли на ней грубый след и липкие черные комья.
Вдали слышался журчащий клёкот.
— Посмотрите, паныч, — обратил внимание Севы Семён, обернувшись с козёл и указывая вперёд кнутовищем. И в то время как кривой глаз его тускло оловянел, другой дружелюбно подмигивал.
За лошадьми ничего нельзя было разглядеть. Сева поднялся в коляске и увидел аистов. Они собирались в кружок на самой дороге. Посредине круга стоял один из аистов, вероятно, старший и, важно подняв голову, выслушивал остальных.
Сева попросил попридержать лошадей и вылез из коляски, чтобы лучше видеть эту знакомую ему, но всегда удивительно забавную сцену.
Лишь только он ступил на землю, как ему захотелось вдруг прыгнуть, громко запеть, засмеяться, даже просто грудью лечь к земле и поцеловать её. И не сделал этого, потому что не хотел уронить себя в глазах Семена и из боязни смутить аистов.
Они были всего шагах в пятидесяти от него, так что можно было ясно видеть их красные ноги. Занятые своим важным советом, дикие птицы даже не заметили близости посторонних. Изящно на своих высоких ногах и, как будто одетые в изысканные фраки, аисты переговаривались между собою, поводили головами и, вообще, проявляли необыкновенную солидность и важность.
— Чистые министры! — со смехом одобрил их Семён. — И умная птица! Помните, как покойная барыня нашла одного такого с перебитым крылом, вылечила его, так он за ней, как жених за невестой, ходил.
Это напоминание на минуту заволокло радостное настроение Севы печалью. Как ей было не отнестись с состраданием к раненой птице! Она сама походила на птицу с переломленным крылом. И он почувствовал глубокую нежность к её памяти.
Несколько в стороне от дороги, на холме, похожем на могилу, белели цветочки подснежника. Сева подошёл к ним. Лёгкие, воздушные, с грациозно закрученными лепестками, первоцветы поражали своей чистотой и трогательной беспомощностью.
Воспоминание о ней так слилось с впечатлением от цветка, что у него выступили на глазах слезы от одного прикосновения цветка к щеке.
— Милая, милая, — прошептал он, закрывая глаза от беззаветного восторга и тихой печали. На мгновение он забыл о небе, о земле и об аистах, — но в ту же минуту почувствовал, что краснеет от осветившего его сознания: стало неожиданно ясно, что он любил жену своего брата не так, как родную, а в это чувство вливалось другое, о котором он сам не подозревал даже за час перед тем. Из земли, где тлел её прах, она дала ему постичь смысл и особенность его любви к ней. Любовь раскрылась в теплых душистых испарениях, в венчиках безуханных, слабых, но не боящихся заревого холодка цветов, в сиянии неба, которое льётся в самую кровь. И оттого ему хотелось поцеловать землю. Это откровение сначала испугало его самого. Не было ли оно греховным и оскорбительным для её памяти?
Он оглянулся вокруг, спрашивая небо и землю, и весну: так ли?
Все улыбалось ему в ответ весело и ясно, и на душе сразу стало легко, как в облаках.
Курлы... курлы... беседовали аисты, и их голоса мягко и печально журчали в степной тишине.
Теперь они уже не стояли так важно, как раньше, а плавно переступали с ноги на ногу, не нарушая круга, точно танцевали, и средний был дирижёром.
— Трогай, Семён, потихоньку — я рядом пройдусь, — обратился Сева к кучеру и сделал несколько лёгких движений вперёд, разминая на ходу руки.
— Посмотрю я на вас, паныч, — совсем вы как тая птица. И совсем ну, как надо — человек. Такой длинноногий стали. А всего год назад этакий кныш были.
Севе это признание его «как надо человеком» очень польстило. Он подёргал себя за еле пробивающийся пушок на губе и солидно произнёс:
— Да, tempora mutantur[1].
Семён засмеялся.
— Вот же, разве я неправду говорил, что вы, как тая птица. И говорите по-ихнему.
Аисты заметили посторонних, заклекотали тревожнее и оставили свой танец.
Средний аист неторопливо кивнул окружающим, и вся стая, сделав несколько прыжков в одну сторону, распустила крылья и, точно взвешивая ими воздух, поджав ноги и вытянув шеи, плавно полетела вдаль. И красив, строен и важен был полет мирных свободных птиц.
Сева вздохнул, глядя им вслед, как будто жалел, что, действительно, не птица.
— Теперь едем, Семён, — пора.
Сел в коляску и лошади побежали рысцой.
II
Станция стояла одинокая, каменная, красная, и по обе стороны от неё разбегались рельсы и телеграфные проволоки; им-то и была обязана станция своим существованием. Станция имела два входа, для двух разных миров: внешний для того, который чаще всего лишь на минуту заглядывал сюда, мчась из неведомого далека в противоположную даль с громыхающим поездом — и другой — для того мира, который тихо и смиренно жил вокруг на этих бесконечных трудовых полях.
Из глубины их робко шли к станции степные дороги; по ним чаще всего подвозили хлеб, который глотали железные вагоны.
Иногда к станции подъезжали экипажи, принимая кого-нибудь из того мира, или вводя в него. И в том и в другом случае люди как будто изменялись, проходя из одних дверей в другие.
Коляска подкатила к крыльцу как раз, тогда, когда сигнальный звонок трещал о выходе поезда с соседней станции.
Сева выпрыгнул из коляски и лишь только ступил на обтёртые и грязные каменные ступени, как сразу почувствовал ту знакомую скуку, стеснение и тревогу, которые проникали в него каждый раз, как он приезжал на станцию.
Он получил газеты, Ниву, накладную, на жатвенную машину, выписанную братом из-за границы. Телеграфист Мизгирев, длинный молодой человек, мечтавший поступить на сцену и потому ежедневно бривший лицо и очень редко подстригавши волосы, вышел к Севе, приветствуя его королевскими жестами.
— Привет, о, друг Горацио, привет. Ну, как живёте?
— Благодарю. Как вы?
— Да все разучиваю своего Гамлета. Пойдёмте.
Он обнял Севу за талию и повёл его за водокачку, там стал перед ним в позу и начал декламировать.
Но едва он дошёл до слов:
О небо! Зверь без разума, без слова
Грустил бы долее,
засвистел приближающийся поезд, и Сева заволновался.
Телеграфист с раздражением плюнул в сторону поезда и трагически выкрикнул: