весках мелочных лавочек, где обязательны были баранки, рыбы, чайник, но над всем царила, выглядывая из синей плотной бумаги самодовольная сахарная голова с дырочкой, голубевшей на её темени.
Так было и теперь: сахарную бумагу изображали голубые горы, а гордая, с Ошимы, и профиль видимая, (из Токио она разсадиста) высокая взнесенность, венчанной снегом Фузи, глядящая через пролив на маленький островок; не закрыть от её холодного взгляда бесконечных крыл океана!!
В японских гостиницах номера отделены один от другого только бумажными рамами, которые Отаке-Сан отодвигает с быстротой и легкостью, причем не предугадать с какой стороны она войдет; приходится удивляться той легкости, с которой она успевает оставить свои «варадзи» – и вступить на циновки номера босой ногой. Она эта Отаке-сан работает и бегает с шести часов утра до двух часов ночи, когда в одном из номеров наверху загуляют студенты (пьют сакэ и приглашенные на гастроль) ошимские гейши танцуют под мерный руковсплеск и деревянный звук «самисена»[8].
– «Уля, уля, уля; коля, коля, коля» – слышится русским, конечно гейши, японцы ноют про что-нибудь необычное и не угадаемое.
Отакэ-Сан с шести часов утра разносит по номерам «гохан», она ждет сидя на циновке перед кадушкой с «комэ» (рис), откуда накладывает гостям в Особую чашечку каждому, плоской деревянной ложкой.
Русские доставляют развлечение всем жителям гостиницы; они так комично не умеют сидеть: когда едят, лежат на животе, а палочки (хаси) больше мешают им, чем помогают. Отакэ-Сан показывает колчаковскому офицеру фотографию, которую ей сделал один из приезжавших студентов. На неё, Отакэ-Сан, развешивает белье, ветер раздувает подол её грошового кимоно, обтягивая живот и узенькие бедра; её скуластое лицо с косыми глазами окаймлено прядями свисших ветроработе жестких – конский хвост, волос. Отаке-Сан всегда с прической, растрепанной… Конечно, это простая прическа, волоса подняты валиком вокруг! всей головы и на макушке завинчены.
Русских она учит простейшим словам, смеясь над их произношением чужеземцев, а холостая компания часто подсовывает в её японский лексикон двухсмысленности и непристойности; но надо сказать, что многие японские обороты речи и слова звучат для русского уха, как грубейшие циничные ругательства: язык ходит по берегу двух океанов под изначальными возможностями ознакомления, не стыдясь и не прикрываясь фиговым листом.
Знания всех нюансов и точностей выражения.
Отаке-Сан не унывает: ей жизнь кажется, очевидно, полной смысла и радостей: когда вечером она приносит футоны русским, то она даже заигрывает с офицером и в этой борьбе двух тел на футоне, где сплетаются, с его стороны снисходительная, в меру скабрезно – шутка – с её стороны некоторая тень правды. Перед уходом она тщательно укрывает футоном ноги всех троих, чтобы через «биобу» (ширмы) не дул холодный ветер, и сидит еще несколько минут.
По японскому обычаю в хорошей гостинице, горничная должна сидеть около гостя пока он не заснет, разговаривая с ним, рассказывая ему, и даже читая литературные изустные вещи.
Колчаковский офицер говорит о племяннице хозяйки своей гостинцы, где он живет Токио, что та гостям в своих номерах читает поэмы японских классиков много вечеров подряд – все новые.
В Японии так много жеманного, так много учтивости, еще не сведенной культурой, учтивости старосветской: эти поклоны носом в пол, эта сцена когда хозяйка ползет на коленях к гостю, сидящему по средние комнаты.
Отаке-Сан учтива. Русские не могут явиться ареной этой манерной воспитанности: русские, бессловесны звероподобны и в Отаке-Сан, конечно, они могут видеть, пренебрежительно, только её животную сторону. Отаке-Сан ведь очень некрасива, но сверху иногда заглядывает в «русский зверинец» Сузука-Сан, у неё три передних зуба – золотые, брови подбриты, лицо густо намазано и подрумянено около глаз: от неё запах материи кимоно, а черные жесткие волосы напомажены. С русскими она любезна, но ее ежеминутно зовут наверх и она соскакивает с колен то офицера, то футуриста с глазами волка.
Японские номера отделены друг от друга «сикири» бумажными рамами, на аршин не доходящими до потолка.
В соседнем номере всю ночь горит свет – там парочка – слышен сдержанный смех и шепотный разговор. Они могли бы говорить интимности вслух, потому что русские все равно ничего не поймут; японские номера не имеют ни задвижек, ни запоров, но совсем по Гоголю… (вы помните о тихом и необычайно любопытном соседе за «заставленной комодом дверью»).
Но зачем любопытствовать? художник в бархатных брюках, разминая утром ревматическую ногу, видит внутренность соседнего номера, где молодой человек лет двадцати и дама на возраст около сорока лет, – необычайно изможденная японка, к довершению всех бед, еще вооружения большим чирьем около правого виска. Художник в бархатных брюках удивляется количеству подобных нарывов у японских престарелых дам.
– Мигрень выходит, говорит офицер.
– Ну у нашей соседки мигрень выхолит через её сынка. Какой сын – это её жених, ишь косомордая, хахеря подцепила – говорит футурист.
Эта парочка для русских непонятна, загадочна, причем молодой человек кажется вполне счастливым, сжимая в своих объятьях её полутора пудовый костяк, вооруженный большим созревшим чирьем.
– Хорошо что у японцев целоваться считается неприличным.
– Но я сегодня видел, говорит толстяк японки целовали на улице маленького.
– Да, но ведь он ей и годится в сыновья, так ч ю она его может обсасывать.
Вокруг гостинцы много еще бродит и других парочек, приехавших сюда для флирта или для отдыха; но с русской – точки зрения все они, за малым исключением, нелепы и мало понятны. Как на подбор все дамы уродливы – отсутствие женских прелестей, бюст обтянутый кимоно, узкий таз, худосочие – нет простора для чувственного обольщения.
Как далеко пришлось скакать бы здесь воображению Рубенса, чтобы от этой бедности форм добраться до своего идеала – говорят бархатные панталоны…
– Эх европейки! – говорит футурист – идешь по Иокогаме и среди этого японского плоскозадства, вдруг англичанка, они ведь тоже сухопарые, а всё-таки пальчики оближешь!!
Парочки не понятны русскому вниманию: ни одною штриха, ни одного намека, могущего бросить хотя бы малый луч света, в уголок какой-либо истории этих многочисленных и наверное, интересных романов людей, прадедов которых еще наш Гончаров застал в таком первобытном состоянии.
В этой стране, которая была закупорена кубышко – образно от всего внешнего, чем жил мир. Эти парочки, которые бродят теплоте осеннего утра вокруг гостиницы, они продукт городской теперешней Японии, где жизнь так обострилась, где столько грызни, обставленной учтивостью, и где так труден кусок хлеба. Они эти парочки вырвались из кошмара борьбы за существование, может быть, навсегда – их деньги лежат в банке, и они могут наслаждаться беззаботно жизнью – ведь в Японии столько укромных уголков, а «хотеру» за две – три иены снабжает всем вплоть до (примитивной) японской одежды.
Русским не понятны некрасивые женщины, – в которых женственны – одни прически и жеманность.
И здесь ни одно слово, что было бы возможно в другой стране не дает случая сообразить.
Кто они? Какие чувства и какого напряжения, и каких оттенков могут гнездиться в этих, столь своеобразных для европейца, телах и привычках??
В другой стране, даже вещи могли бы сказать про особенности, класс и жизненные горизонты их владельцев – а здесь «гета» (деревянные подставки для ног), безразлично делового вида, лишь иногда франтит какая либо цветным лаком; но таковые носит и Отаке-Сан, бегая на них от гостиницы к флигелю; а что скажут коридорные «суриппа» (туфли), столпившиеся снаружи у бумажных стен каждого номера, – такие с одной ноги на другую переметные; а что скажут костюмы этих парочек, где мужчины одеты также, как женщины, даже еще более по-женски, и все эти другие вещи – непонятные книги, легкомысленно читаемые всегда с конца; газеты и вся эта пресса европейцу (по нюху), кажущаяся через-чур бульварно любопытной, болтливой и поверхностно не серьезной; этою народа, который весь этическими воззрениями мыслится в средневековье, народа, который с легкостью ребенка, усвоил себе культуру.
Но думает художник в бархатных брюках:
– Ведь я же видел в Токио магазины, где продаются луки и стрелы, луки из полированного бамбука, ростом более человеческого.
Ребенку утомительна становится культура и он идет к циновкам, он идет к обнаженному морскому берегу, он бросается к своим стрелам на отдых вспять.
Все описанные вещи ничего не говорят европейскому воображению, которое по одной детали, по, иногда, еле уловимому штриху успеет дорисовать полную картину, над которой спущена занавеска: фасон дамских туфель, какой-либо кусок фразы, еле расслышанный, в четвертую понятый, а иногда вульгарная улыбка или аляповатый жест.
Мы ведь так много знаем друг о друге; наши вкусы, наши интересы, обстановка, и воспитание – все это как единая гряда, создавшая растения одной породы: а здесь: и тип красоты, и уровень образования, количество и характер знаний, вследствие отсутствия моста, какой-либо жердочки через пропасть, положенную полным незнанием языка и ею инаким типом – нам чуждым и не встречавшимся!
Эти парочки приезжают на Ошиму и исчезают в своих юбках, на своих табуретках, под бумажными зонтами, когда идет дождь и ветер раздувает широкие рукава, также неожиданно, как и появились.
Художник в бархатных брюках любит прогулки вдоль побережья от «Мотомуры» к северу. За деревней, в полуверсте, на песчаном холме у самого моря строится новый корабль, по- теперешнему (конечно не более чем морская барка) он почти готов, весь золотою цвета новых гладко обструганных досок. Ею грудь и бока еще не касались соленою моря. Но он родился в воздухе, пропитанном ароматной пылью брызг океана; теперь когда по его палубе стучат последние молотки – он подобен идее, замыслу созревшему и вымеренному, но еще не примененному, еще не приведенному в соприкоснов