[625] Я. Соммер о 1919 годе: «Как сейчас вижу его приподнятую голову с торчащим хохолком, красиво изогнутый профиль и слышу страстную патетическую мелодию»;[626] К. Надирадзе о 1920 годе: «…никаких жестикуляций, взвизгов, выкриков и прочего „артистизма“, очень плавно, очень ровно, но вместе с тем с большим воодушевлением, все более и более нарастающим к концу стихотворения»;[627] Л. Борисов о 1924 годе: «Мандельштам читал минут сорок, и никто его не просил, чтобы он читал еще и еще, – он, видимо, перестал ощущать время, он жил в атмосфере своего, им созданного мира и, читая, осматривал его подробности, закоулки. Порою Осип Эмилье—вич делал большие глаза, словно чего—то пугаясь, иногда опускал голос до шепота, выговаривал слова, как нянька, желающая напугать ребенка, хотя в словах не было и намека на что—то, что могло испугать, – чаще всего перечислялись имена или города»;[628] Л. Горнунг о 1933 годе: «Читал он обычно довольно спокойно, нараспев, вскинув голову, немного жестикулируя рукой в такт ритму. Кончая стихотворение, начинал ворошить кучу рукописей на столе, будто выбирая новое, но каждый раз, ничего не найдя, читал следующее стихотворение наизусть».[629]
На вечере в Доме печати поэту передали провокационную записку: «Вы тот самый Мандельштам, который был акмеистом?» Он ответил: «Я тот самый Мандельштам, который был, есть и будет другом своих друзей, соратником своих соратников, современником Ахматовой». «И – гром, шквал, буря рукоплесканий» (из воспоминаний Елены Тагер).[630] Тогда же Мандельштам назвал молодых ленинградских поэтов (Б. Корнилова, А. Прокофьева) «мальчишками с картонными наганами» (свидетельство И. Синельникова).[631]
Знаковым событием стал вечер поэзии Мандельштама в московском Политехническом музее, состоявшийся 14 марта 1933 года. Недаром он был описан сразу несколькими мемуаристами, которые, расходясь в деталях, сходно описали самого Мандельштама и публику, пришедшую послушать любимого поэта.
«Зал был радостно оживлен. Мне чудилось напряженное ожидание. Но не все места были заняты»;[632] «Народу много, похоже, все слушатели доброжелательные и внимательные»;[633] «…А зал—то наполнился еле—еле до четырнадцатого ряда! Больно за Мандельштама и стыдно за публику»;[634] «Публики было довольно много, больше, чем я ожидал, но кое—где зияли пустые скамейки. А публика была особенная… <…> то пришли на вечер поэта люди, обычно на московских улицах не замечаемые, иные у них были лица, и даже одежда, пусть бедная, была по—иному бедная»;[635] «На вечер Мандельштама выбрались из своих углов старые московские интеллигенты. Мы с Леной <Осмеркиной—Гальпериной> смотрели на эти измятые лица исстрадавшихся и недоедающих людей, с глазами, светящимися умом и печалью».[636]
Мандельштама «встретили аплодисментами. Аплодировали истово, долго—долго, как будто не могли насытиться. А главное – явно от души. Это не была „бурная овация“. Здесь не было ни наскока, ни самобудоражения. Аплодировали, изумляясь и радуясь тому, что вот здесь, в аудитории сошлось столько единомышленников по пониманию ценности Мандельштамовской поэзии».[637]
Одним из таких единомышленников был Б. М. Эйхенбаум, открывший вечер Мандельштама продолжительным докладом о его поэзии. В выступлении Эйхенбаума, которое Э. Герштейн сочувственно назвала «острым и смелым»,[638] а Л. Розенталь раздраженно – «фрондерским»,[639] отчетливо проявилось желание сломать стереотип восприятия Мандельштама советской критикой и запутанным ею читателем. ««Сейчас в кулуарах я слышал фразу: 'Мандельштам настоящий мастер', – воспроизводит ключевую реплику Эйхенбаума Н. Соколова. – Не забывайте, что мастерство – термин ремесленный. Вот <советский поэт> Кирсанов – тот мастер.
А Мандельштам не мастер, о нет!»»[640] «Ссылаться на „мастерство“ – это отписка, это идти по линии наименьшего объяснения, – подвел итоги Эйхенбаум. – Это – отношение, как к музейной ценности».[641]
«…вечер прошел превосходно, слушали так, как следовало слушать Мандельштама, даже горсточка случайных неофитов была вовлечена во всеобщее волнение».[642]
Третьего апреля 1933 года состоялось последнее в жизни Мандельштама официальное поэтическое выступление – в Московском клубе художников. На следующий день был арестован Борис Кузин. Осип Эмильевич немедленно обратился к влиятельной в партийных кругах Мариэтте Шагинян с просьбой посодействовать освобождению Кузина. Просьба была оформлена в качестве приложения к Мандельштамов—скому «Путешествию в Армению», персонажем которого Кузин являлся: «Из прилагаемой рукописи – лучше, чем из разговоров со мной, – вы поймете, почему этот человек неизбежно должен был лишиться внешней свободы, как и то, почему эта свобода неизбежно должна быть ему возвращена. <…> У меня отняли моего собеседника, мое второе „я“, человека, которого я мог и имел время убеждать, что в революции есть и <энтелехия>, и виталистическое буйство, и роскошь живой природы. <…> Я хочу, чтобы вы верили, что я не враждебен к рукам, которые держат Бориса Сергеевича, потому что эти руки делают жестокое и живое дело» (IV: 150–151). Спустя месяц Мандельштам, перефразируя Артюра Рембо, выскажет свое подлинное отношение к «этим рукам»: «Власть отвратительна, как руки брадобрея».
Через несколько дней Кузин был освобожден. Около 10 апреля он вместе с Надеждой Яковлевной и Осипом Эмильевичем уехал из Москвы в Старый Крым, в гости к вдове писателя Александра Грина Нине Николаевне. «За пять лет нашего постоянного общения более или менее безоблачным был только период нашей совместной поездки в Старый Крым и две или две с половиной недели, что я там прожил», – вспоминал Кузин, подразумевая прежде всего вечную бедность, почти нищету Мандельштамов, а также постоянно преследовавшие их неурядицы.[643]
В Крыму поэт изучал итальянский язык и одновременно, по примеру Константина Батюшкова, с упоением читал и перечитывал итальянских классиков № 1, № 2, № 3 и № 4 – Данте, Петрарку, Ариосто и Тассо. Сонеты Петрарки Мандельштам впоследствии перевел, об Ариосто написал стихотворение, о Тассо – собирался написать статью.
В начале мая 1933 года Мандельштам приступил к работе над последней своей большой прозой, поэтологическим эссе «Разговор о Данте», чье заглавие неожиданно перекликается с заглавием цитировавшейся нами чуть выше заметки А. Селивановского «Разговор о поэзии».
«Записывая под диктовку „Разговор о Данте“, – вспоминала Надежда Яковлевна, – я часто замечала, что он вкладывает в статью много личного, и говорила: „Это ты уже свои счеты сводишь“. Он отвечал: „Так и надо. Не мешай…“»[644] Главный воронежский собеседник Мандельштама, Сергей Рудаков, в письме своей жене выскажется еще определеннее: «…занимаюсь „Разговором о Данте“ (собственно, „о Мандельштаме“, т<о> е<сть> Данта там нет, – очень мало, если есть)».[645] Все же суждение Рудакова слишком категорично. «Разумеется, в этюде Мандельштама немало полемически заостренного, немало односторонности „первооткрывателя“. Но также несомненно, что от его этюда исходит сильный и резкий свет на многие важные грани поэмы <Данте „Божественная комедия“>, оставшиеся темными при традиционном, „пластическом“ освещении», – писал выдающийся литературовед и знаток средневековой культуры Леонид Ефимович Пинский.[646]
Бескомпромиссно «сводя счеты» с многочисленными оппонентами (особенно досталось Блоку), Мандельштам в своем «Разговоре о Данте» заочно «примирился» с теми двумя поэтами, с которыми у него были связаны самые сладкие и самые горькие крымские воспоминания. В пятой главке эссе он доброжелательно процитировал эмигрантку Марину Цветаеву (111:239). А в одном из отброшенных фрагментов своего «Разговора о Данте» с чувством рассказал о могиле Максимилиана Волошина (с которым он, впрочем, коротко, но дружелюбно свиделся еще в январе 1924 года): «Только сам М<аксимилиан> А<лександрович> – наибольший, по словам плотника, спец в делах зоркости – мог так удачно выбрать место для своего погребения» (111:411).
Тем не менее история взаимоотношений Мандельштама с Волошиным на этом не закончилась. Встретив в 1937 году в Московской консерватории на концерте пианиста Софроницкого Анну Ивановну Ходасевич и услышав от нее горестное известие об аресте, за распространение волошинских стихов, молодого математика Даниила Жуковского, Осип Эмильевич не нашел ничего лучшего, как ответить: «Так ему и надо – Макс плохой поэт».[647]
Нужно сказать, что Италия в лице мастеров флорентийской и венецианской школ XVI века заняла бы почетное место на карте не только литературных Мандельштамовских приоритетов, но и его предпочтений в европейской живописи.[648] Попробуем теперь кратко наметить общие контуры этой воображаемой карты, опираясь главным образом на стихи, прозу и письма самого поэта.