И стал воспитывать так, как никому я не позволял себя обзывать.
«Ты, — говорит, — буржуазии испугался, как последний цуцик. Ее временно допустили в нашей советской упряжке, пока у нас своего трактора нет. Когда на фронте коней не было, не стыдились пушки волочь на коровах. Это что, по-твоему, означало: Красная Армия на коровью тягу решила на все времена перейти? Да хоть верблюда запряги, лишь бы орудие к бою подвезть».
Вот, значит, как Потапов меня жучил. Спустя некоторое время боек от браунинга отдал, а потом погнал учиться в партийную школу.
В тот день, когда Владимира Ильича не стало, ходил я по улицам как чумной, нараспашку, шапку в руках держал, не смел на башку надеть.
Но партия не слезой о Ленине спаялась, а его твердостью.
Время было встревоженное. Ленина нет. Пытались партию шатать. Мы на собрании большинством голосов принимаем резолюцию. По обычаю партии воля большинства — закон. А они против. Против чего? Против партии! Выходит, своя фракция им партии дороже. Взбесившиеся леваки требуют, чтобы наш народ с еще не засохшей кровью в мировую революцию кидали. Так и орали: либо мировая, либо смерть. А революция для хорошей жизни людей делается, а вовсе не для их гибели. А правые рахитики желали, чтобы мы все свои завоевания уступили и своей, и мировой буржуазии, лишь бы выжить.
— Ну, это как в политграмоте, — сказала небрежно дочь.
Кто бы ни был человек — чернорабочий или сам заместитель наркома, Платон Егорович Густов держался со всеми людьми одинаково, словно не желая утруждать себя особым подходом к каждому, — мол, все равны, только с одного спросу меньше, а с другого больше.
На завод пришло пополнение из деревни, были тут всякие.
Наблюдая за ними, Густов, вспоминая, рассказывал товарищам:
— Во время гражданской мы мужиков на ходу мобилизовывали. А они вот как себя повели: поснимали со своих винтовок плоские австрийские штыки, прятали, чтобы после на хозяйственные ножи переделать, из патронов порох себе в рукавицы отсыпали, те, кто бывшие охотники, хоть под трибунал гони. Выдали им новое обмундирование. По боевой обстановке надо заболоченную речушку форсировать. Командую. Не идут! Жмутся! Голос потерял, с наганом на них кидаясь. Гляжу, что такое? Раздеваются, и каждый свою обмундировку в аккуратную кучку складывает. Разделись, в одном исподнем реку форсировали и беляков из траншей выбили. Одержали победу. Прибыл командир полка из бывших прапорщиков, приказывает: собирай свою гвардию, оглашу приказ от командарма с благодарностью. Кинулся я, а гвардии моей нет, траншеи пустые.
Это что же? Массовое дезертирство! Мне за такое упущение — вышка. Сдаю личное оружие комполка, опасаюсь — стукнет, а приговор после оформит. Озираюсь в последний раз на природу взглянуть. Что такое? Мои топают, вброд обратно обмундирование свернутое на вытянутых руках несут. Перешли, стали наряжаться. Комполка мне: «Вот, — говорит, — какой народ у нас еще темный». А мне они, как солнце, светятся, идут, заправочку делают, обмундировка чистая, незамаранная.
Вот тебе и мужик-собственник. Да такой народ за свою собственную, Советскую державу, за каждую ее былинку какую хочешь силу своротит. Надо только, чтобы окончательно осознал: он державы собственник. А были, конечно, такие, кто по своей непреоборимой злой тупости считал: раз в кулаке зажато, значит, свое, оно ему выше всего на свете. Эти хлеб в ямах гноили. Желали республику голодом сморить. Но я сейчас не о них, а вот про мою деревенскую гвардию. И что ты думаешь? Его насмерть в бою ранят, а он из последних сил ползет, чтобы винтовку враг не взял. Волочит винтовку, сдает санитару.
Были и такие: выпрашивали у санитаров побольше медикаментов, будто для себя, а на самом деле коню или у легкораненых на табак бинты выменивали тоже для коня, поврежденного в бою. Безлошадный — это уже не кавалерия, а пехота. Для нас кавалерия в гражданской считалась как теперь мотомеханизированная часть — пробивная сила. Когда фуража не было, хлебную пайку коню скармливали. И в обозе с собой тащили всякий металл после боя. Деревня обезжелезела. А комиссар им обещал после победы. «Сохи, — говорил, — сожжем в кострах, как наследие прошлого. Будут плуги. Плуг, он даже эмблемой был как мечта социализма. Чтобы человек из тяжелого прошлого на свет вылупился, его надо мечтой обогреть надежной, безобманной. Тогда он фигура».
И наши эти, деревенские, — может, кто от коллективизации по своей отсталости на завод сбежал, так наша забота ему сознание осветить по-родственному. Рабочий класс от мужицкого корня пошел, это и в истории человечества записано. Родня!
Когда обтирщик Дрыгин попался на хищении проволоки, которую он наматывал себе под рубаху на голое тело, чтобы незаметно вынести с завода, Густов спросил его ровным, без всякого гнева голосом:
— Это ты зачем? На толкучке продать?
— Не, домой. Проволока-то гвоздевая.
— Выходит, в деревне гвоздей нет?
— Ты что, не знаешь?
— Думал, теперь гвозди будут.
— Откуда это будут?
— Правильно, не будут. Тут один тоже вроде тебя нашелся — спер с гвоздильного станка зубила. Получился простой. Сорок пудов гвоздей в деревню недодали.
— Сорок пудов? — изумился Дрыгин. — Так за такое башку проломить.
— Зубила не дороже твоего мотка проволоки.
— А что, мне на ней теперь повеситься?
Густов сказал миролюбиво:
— Сядем, покурим, я тебе расскажу. Был совестливый мужик, доверила ему барыня-помещица деньги сдать по адресу. А он деньги потерял. Пошел в конюшню и на вожжах повесился.
— Ну и дурак! Деньги-то все равно грабленые. Сбежал бы куда от тюрьмы, и все.
— А свои деревенские его вором посчитали б.
— Ну и что?
— Как что? Пахаря — вором, трудящегося. Вот он; чтобы опровергнуть такое, и повесился.
Обтирщик вздрогнул:
— На что толкаешь?..
— Ты-то вешаться не захочешь!
— Да ты что?
— Ничего, так только, на себя прикидываю. Молодым был, знаешь, тоже того... Весь эскадрон на седлах. А подо мной подушка, пером набитая, на веревочной подпруге. Как в бой, так смех — перья летят, срам. По слабодушию запасное седло у артиллеристов маханул. Сижу на нем, а заду нехорошо, совестно, как на горячей печке. Решил, подкину обратно. Понес и на хозяина седла напоролся. Он так порешил: «Калечить тебя не буду собственноручно. Но при всем эскадроне ты это седло к ногам моего коня положи. Пусть эскадрон тебя судит».
Тут беляки полезли, хозяин седла меня в этом бою своим конем оттеснял — оберегал, чтобы я от эскадронного суда не ушел по причине гибели в схватке с противником.
Обсуждали меня со всех сторон. Все вытерпел. Помиловали — и в шорники. Конское снаряжение чинить, латать.
Платон Егорович вздохнул:
— Никому не рассказывал, а тебе себя выдал. — Заключил решительно: — Вот тебе мой совет, парень. Будет собрание цеха, положи ты эту проволоку перед людьми, пусть обсудят.
— Лучше домзак, чем такое.
— Значит, душонка у тебя хилая, как у мыши, людей боишься.
— Сам пойду в милицию.
— А там кто? В милиции бывшие заводские, только что в шинелях.
На цеховом собрании Густов сказал:
— Ну все! Повинился. Ладно. Но на этом не точка. А мы кому повинимся? Проволочно-тянульные станки брак гонят, а бракодел — тот же вор. И надо брак не в вагранку сразу тащить, а как улику против бракодела выставлять в цеху.
Сотруднику наркомата Гаврилову, который посетил завод с целой свитой сопровождающих лиц, Густов сказал хмуро:
— Футеровку для печей из-за границы завозим, дорогие деньги платим, а она плывет. Руку вы Ефимову жали за то, что он в неостывшей печи аварийный свод залатал. А зря он вам ее подал. Сырья, говорите, подходящего нет для огнеупора. А вы к кустарям-гончарам ходили, глядели, из чего они посуду стряпают? Ведь не плывет на самом сильном огне, не лопается. Значит, надо на местном материале цех огнеупоров ставить.
— Вы все-таки, товарищ, из рамок не выходите, — посоветовал Густову один из сопровождающих.
— А ты мои рамки знаешь? Вон они — весь завод и за забором тоже, со всеми окрестностями. — Обращаясь к работнику наркомата, добавил: — В силовой котельной мы кирпичи огнеупорные пекли на пробу, не корежатся, не текут. Я их две штуки в посылке отправил товарищу Орджоникидзе. — Спросил укоризненно: — Что ж ты, Геннадий, когда туго было, догадался на пушечное сало протухшую свинину перетопить, обеспечил артиллеристов. А теперь шарики в голове не вертятся, заржавели.
— Позвольте, — порозовел лицом Гаврилов, — так вы из сто шестнадцатого?
— Хорошо, что номер полка еще помнишь.
— Я вечером к вам обязательно зайду.
— Куда?
— Домой, если пригласите.
— В котельную, а потом что ж, можно и ко мне...
И хотя никакой особой такой властью Платон Егорович не обладал, любое должностное лицо, как бы оно высоко поставлено ни была, чувствовало себя зависимым перед этим твердым, основательным рабочим человеком. Дать указание такому мастеру, постигшему все тонкости своего дела, мог только тот, кто сам, собственноручно познал все эти тонкости. А он, Платон Егорович, мог независимо указывать должностному лицу по линии тех сокровенных знаний, которых он достиг. Над каждым должностным лицом есть еще другие лица, еще более высокие. А среди прокатчиков Густов почитался лучшим. Бог в своем деле. Выше и мастеровитей его пока не было.
На каждом производстве есть свои знаменитые, выдающиеся личности. В мартеновском цехе такой знаменитостью был Ефимов. А кто Ефимов по должности? Ремонтник-каменщик. Но когда он из огнеупорного кирпича возводил свод, по сравнению с этим сводом картинная мозаика могла показаться грубой работой, его кладка огнеупоров выглядела так, будто свод литой либо вырезанный из монолита, гладкий, словно чаша фаянсового купола изнутри.
Должность директора на заводе — самая высокая должность. Но когда Ефимов работал в каменной глубине пещеры мартеновской печи, директор, понимая свою полную зависимость от Ефимова, утром шел сначала не к себе в кабинет, а в мартеновский цех и там, присев у печи, говорил бодро: