ейчке был не одинок в своем пренебрежительном суждении, будто бы англичане путают мыло с цивилизацией. Представления о положительном немецком Sonderweg получили дополнительный стимул к развитию благодаря Первой мировой войне («идеи 1914 года») и сохраняли убедительность на протяжении существования Веймарской республики [Faulenbach 1980].
В книге эти идеи рассматриваются более подробно, особенно во втором эссе. Некоторые рецензенты посчитали, что мы придаем недостаточное значение этой неизменной вере в преимущества особого развития Германии. Наша мысль, однако, заключалась как раз в том, чтобы не воспринимать подобные идеи, всем хорошо знакомые, как данность. Именно статус и значимость аналогичных представлений выступали для нас в числе основных предметов исследования. Мы, конечно же, не стремимся опровергнуть (и было бы сложно представить, чтобы кто-то предпринял подобную попытку) тезис, согласно которому описываемые здесь взгляды реально существовали. Но их резонанс и приписываемая им значимость нуждаются в критическом рассмотрении, как и противоположные интеллектуальные течения, предпочитающие материализм поискам «духовной сущности», испытывающие притяжение английской и других западных моделей развития. Не стоит также излишне подчеркивать специфически немецкий характер подобных представлений, когда мы с ними сталкиваемся. Легко преувеличить их силу и однородность, как и их «немецкость», и представить их как готовый комплект. Любопытно было, к примеру, обнаружить в двух отзывах на книгу почти слово в слово повторявшиеся описания благосклонных представлений о немецкой исключительности. Один рецензент писал о распространенном среди профессуры до 1914 года взгляде, будто бы «сильная монархия с ее военной мощью и бюрократическим аппаратом, с ее образовательной системой и развитой промышленностью превосходила западные парламентско-демократические государства» [Wehler 1981: 478]. Другой критик (как оказалось, из того же университета) говорил в радиопередаче о представлениях довоенной профессуры, будто бы «монархия, с ее военной мощью и бюрократическим аппаратом, превосходила западные парламентско-демократические государства» (развитая промышленность была упомянута предложением ранее [129]). В том-то и проблема подобных умозаключений — и мы пытались на это указать, — что слишком легко они застывают в штамп. Некоторые из отзывов на немецкое издание книги невольно оказались тому лучшим подтверждением, чем все наши собственные доводы.
Речь шла бы просто о дискуссионных моментах, если бы они не были так существенны для спора о немецком Sonderweg. Многие послевоенные немецкие историки, усвоив старинные представления об особом пути развития Германии, перевернули их с ног на голову. Сочувственное отношение к идее немецкого Sonderweg было в значительной степени дискредитировано, по крайней мере в открытой форме, существованием Третьего рейха и его полным разгромом в 1945 году. Когда это представление вновь зазвучало в 1950 ‐ е и особенно в 1960 ‐ е годы, оно имело уже негативные коннотации. Люди задавались вопросом: как оказалась возможной катастрофа, постигшая Германию? Ответ н аходили в роковом отклонении пути развития страны от западной модели. Так немецкий Sonderweg был восстановлен в правах, но с обратными моральными оценками. Поскольку период 1933–1945 годов понятным образом стал рассматриваться как ужасающая кульминация истории Германии Нового времени, причины успеха нацистов разместили в особой модели идеологического, институционального и политического развития Германии, восходящей к предшествующему столетию. Очевидно, что мы не имеем дело с однородной исторической традицией или школой, однако можно проследить, как сменяющие друг друга течения в историографии текли все в одном и том же направлении, с силой, достаточной для того, чтобы намыть весьма глубокое русло. Впрочем, нельзя отрицать, что временами воды потока бурлили в водоворотах, а где-то на пути встречались и тихие мутные заводи. Историки, о которых идет речь, часто вступали в споры и имели разные политические и методологические пристрастия, и все же можно утверждать, что их роднил общий явственный интерес к природе немецкого своеобразия. Предлагаемые ими объяснения разнятся. Некоторые отмечали уникальное расположение Германии на европейской карте, в роковой нерешительности застывшей между Востоком и Западом, — взгляд, разделяемый многими британскими историками и недавно заново сформулированный Дэвидом Каллео в его «Новом взгляде на немецкую проблему» [Calleo 1980] [130]Иные, особо не доверяя неумолимой логике географии, искали суть немецкой «исключительности» в пагубной роли прусской армии и милитаризма в целом [131]Еще более распространенным, особенно, пожалуй, среди историков-эмигрантов, было стремление рассматривать интеллектуальные течения, о которых мы упоминали выше, как доказательство существования специфического «немецкого ума». При таком подходе ценности, в которых явно сквозили или лишь намечались такие качества, как приверженность иррационализму, прославление военных доблестей, раболепное повиновение «подданного» (Untertan), эгоцентричные духовные искания и презрение к якобы «механическим» и безжизненным западным ценностям, так или иначе воспринимались как характерные немецкие отклонения от просвещенного западного способа мышления [Kohn 1961; Stern 1961; Mosse 1964].
Попытки определить немецкую исключительность через прусскую армию или немецкий ум пользовались значительным авторитетом среди ученых и публики. Рудименты обоих подходов сохраняют вес в работах по истории Германии и сегодня. Ни тот, ни другой взгляд, однако, в наши дни не высказывается с прежней непоколебимой уверенностью. Выявление «плохих немцев» — милитаристов может служить слишком уж очевидным прикрытием, отвлекающим внимание от более серьезных общественных коллизий [132]Проблема другого рода связана с разворачивающейся в сфере идей охотой на концепции с «нацистской родословной», где вопрос, какие представления на кого, когда и каким образом повлияли, зачастую просто не ставится как методологическая задача [133]В обеих областях — исследованиях об армии и ментальности — за последние годы появилось несколько отличных, глубоких работ [134]Однако в целом, наверное, можно сказать, что наше современное понимание исторической специфики Германии, восприняв отдельные ценные элементы вышеозначенных подходов, переместилось на более твердую социологическую и структуралистскую почву.
Стало уже обычным делом объяснять, что «либеральная демократия западного образца не смогла прижиться в Германии», согласно формулировке одного американского историка [Diefendorf 1980: 6], из ‐ за трагического несоответствия между экономическим развитием, с одной стороны, и общественными ценностями и формами политической жизни, с другой. Такая интерпретация, конечно, не принадлежит исключительно послевоенной критике. Некоторые из наиболее значимых комментариев на эту тему обнаруживаются в политических статьях авторов, писавших накануне и во время Первой мировой войны, таких как Макс Вебер. Однако признание подобного подхода к немецкому вопросу росло в академических кругах, в особенности с 1960 ‐ х годов. Согласно этой точке зрения, основная проблема модернизации Герм ании заключалась в недостаточной синхронизированности экономической, социальной и политической сфер. В Германии не было «нормальной» буржуазной революции, как в Англии, Франции или Соединенных Штатах. Ральф Дарендорф, серьезный авторитет в этой области, даже написал влиятельную книгу, успех которой был во многом связан с постановкой вопроса «почему Германия не Англия?» [Dahrendorf 1968]. И действительно, почему экономическая модернизация в Германии не сопровождалась формированием модерных общественных ценностей и политических институтов? Обычно дается ответ, что немецкая буржуазия многое получала не собственными усилиями, а от государства, «сверху». Самосознание и классовая гордость буржуа, как и сопряженные с этим гражданские чувства и преобразовательная энергия, оказались в тени мощи и авторитета уже существовавшей государственной машины. Более того, промышленный и торговый капитал в Германии не одержал победы над поместным дворянством, игравшим ключевую роль в восточных землях Пруссии. Вместо этого буржуазия вынуждена была идти на компромиссы, прежде всего в форме хорошо известных «браков железа и ржи», заключавшихся между семьями хозяев тяжелой промышленности и юнкеров-землевладельцев. Таким образом, динамическое развитие экономики приобреталось дорогой ценой, и суть аргумента заключается в том, что проистекавшие из этого неправильности развития сопровождались еще одним дефектом — социальным компромиссом буржуазии. Сформировавшаяся относительно поздно, ослабленная провалом революции 1848 года и осуществленным Бисмарком успешным объединением Германии «сверху», немецкая буржуазия, как считается, безвольно упала в объятия аристократии. Вместо того чтобы утверждать собственные ценности, она копировала непревзойденные нормы старой элиты: помещиков-юнкеров, офицерства, прусской бюрократии. Коротко говоря, она подверглась процессу, который обычно именуется «феодализацией буржуазии». С либеральной или демократической точки зрения такая ситуация была чревата катастрофой [135], потому что традиционная доиндустриальная элита смогла в значительной степени сохранить политическую власть на протяжении существования империи и Веймарской республики. Это она помогла Гитлеру прийти к власти. Только Третий рейх и его полное поражение в 1945 году наконец-то сбросили эту упрямую элиту с тех высот, которые она анахронически, но вполне успешно занимала. В этом смысле 1945 год действительно был Stunde Null, «нулевым годом». Только после него немецкое общество — по крайней мере в западной его части — наконец-то вступило в свои права, избавившись от незападных особенностей и приведя свои общественные ценности и политическую жизнь в соответствие с образцами, которые демонстрировали возникшие раньше и более успешные буржуазии Запада.