У меня даже с напарником по кабинету не было возможности поговорить. Моим номинальным соседом был Уильям Эллери Ленард, наш кафедральный литературный мэтр, прославившийся своей необычной теорией англосаксонской просодии, своей романтической и трагической личной жизнью, описанной им в длинной поэме “Две жизни”, своим скоропалительным браком с молодой женщиной, которая получила в кампусе прозвище Внучка-Златовласка и оказалась предательницей, своим былым обыкновением отплывать на спине по озеру Мендота далеко от берега в шлеме из кабаньих клыков, декламируя “Беовульфа”.
Я ждал соседства с Уильямом Эллери с немалым интересом, но почти сразу выяснилось, что из-за усугубившейся агорафобии он не отходит от своего дома дальше, чем на квартал. Меня потому и подселили к нему, что кабинет, который нельзя было у него отобрать, фактически был свободен. Он сидел дома и, похоже, ждал возвращения Внучки. За год он так ни разу в кабинете и не появился, но его картины, книги, бумаги и памятные вещицы смотрели на меня, сползали, опрокидывались и только что не падали мне на голову в углу, где я с трудом нашел для себя рабочее пространство. Приходя туда вечером, я ощущал его присутствие, как некоего полтергейста, и никогда не задерживался надолго.
Так началась наша новая жизнь: две одинокие недели обустройства, затем первая рабочая неделя – регистрация студентов, распределение нагрузки, чехарда с аудиториями, знакомство с группами… узнаваемая рутина вступила в свои права. Затем, в конце первой недели занятий, – прием у заведующего кафедрой. Я помыл свой “форд”, мы приоделись и отправились к нему домой, неуверенные в себе и настороженные. Собралось человек сорок-пятьдесят – имена и фамилии мы не могли толком расслышать или тут же забывали, мы путали людей друг с другом. Иные из молодых преподавателей, в том числе пара, которую я нашел довольно-таки высокомерной, так жадно налегали на херес, что из одной лишь гордости я отказался им уподобляться. Салли, еще более чужая в этой компании, чем я, не отходила от меня.
Большую часть двух часов мы провели с профессорами постарше и их женами, чем, вероятно, в один миг заработали себе у наших сверстников репутацию подхалимов. Да, мы оба старались произвести хорошее впечатление – что может быть естественней? Мне даже показалось, что Салли получает удовольствие. Она общительна, люди интересуют ее просто как люди, и она куда лучше меня запоминает имена и лица. К тому же ей давно не доводилось бывать ни на какой вечеринке, даже ни на каком кафедральном чаепитии.
Мне кажется, мы оба не без грусти расстались в тот день с этими коллегами, с этими незнакомцами, которым, может быть, предстояло сыграть немалую роль в нашем будущем, и отправились домой, в наш подвал, где поужинали тем, что необременительно для бюджета, но настроения не поднимает. После ужина сидели на заборчике над озером Монона и смотрели на закат, а потом ушли внутрь, и я стал готовиться к занятиям, а Салли принялась читать Жюля Ромэна. В постели мы были нежны друг к другу – “детишки в лесу” из сказки, затерянные в чужом, безразличном к ним краю, слегка приунывшие, слегка напуганные.
3
Однажды на следующей неделе я пришел домой около четырех. Спускаясь по ступенькам, подал голос: “Эгегей!”, чувствуя, что Салли надо подбодрить, что она нуждается в чем-то хорошем извне. В дверях приостановился, ослепленный темнотой нашей пещеры после яркого дня.
– Господи, радость моя, – сказал я, – почему ты в потемках сидишь? Прямо какой-то задний вход в черную корову.
Кто-то засмеялся – женщина, не Салли. Я нащупал выключатель и обнаружил их обеих: Салли на кушетке, гостью на нашем не слишком удобном стуле. Между ними на самодельном кофейном столике (опять-таки доски и кирпичи) лежал чайный поднос. Они сидели и улыбались мне. Улыбку Салли я хотел бы видеть, переходя в мир иной, но в ней есть некая отстраненность, это улыбка под контролем, за ней зримо продолжается мыслительная работа. У гостьи же, у высокой молодой женщины в голубом платье, была улыбка совсем иного рода. В сумраке комнаты – сияние. Волосы были стянуты сзади в пучок, словно чтобы освободить лицо для полноты выражения, и все в этом лице улыбалось: губы, зубы, щеки, глаза. У нее, хочу сказать, было чрезвычайно живое и, сразу видно, по-настоящему красивое лицо.
Изумление. Я стоял в дверях и моргал.
– Простите меня, – сказал я. – Я не знал, что у нас тут приятное общество.
– Пожалуйста, не называйте меня обществом! – запротестовала гостья. – Я не для того пришла, чтобы составить вам общество.
– Это Чарити Ланг – помнишь, Ларри? – сказала Салли. – Мы познакомились на чаепитии у Руссело.
– Конечно, помню, – подтвердил я и пожал гостье руку. – Я не сразу вас увидел. Здравствуйте, как поживаете?
На самом деле я ее совсем не помнил. Как я мог ее тогда не заметить? Даже среди многолюдья на этом чопорном приеме она не могла не выделяться, точно светящийся маяк.
Ее речи были такими же оживленными, как лицо. Каждое четвертое слово она выделяла: у нее была привычка по-женски акцентировать многие места с избытком. (Позднее, когда мы стали получать от нее письма, мы обнаружили, что пишет она так же, как говорит. Читать их можно было только с ее интонациями.)
– Сид мне сказал, вы познакомились в университете, – говорила она. – И он принес домой журнал “Стори” с вашим рассказом. Мы читали его друг другу вслух в постели. Великолепно!
Боже мой. Читатели. Ровно то, о чем я мечтал. Обрати, обрати внимание на эту чудесную молодую женщину, она, несомненно, его заслуживает! Ее муж, конечно, тоже. Сид Ланг. Знаю ли я его? С трудом, бормоча что-то фальшиво-скромное его исполненной энтузиазма жене, припоминаю: в очках, в строгом костюме, светловолосый, с высоким негромким голосом, дружелюбный, малопримечательный, неотличимый от десятков других “обитателей леса” ни по оперению, ни по пению, ни по особенностям гнездования. По крайней мере не из заносчивых и явно такой, с каким стоит познакомиться поближе. То, что он тушевался, не выставлялся, по мне, простительно. Может быть, испытывал неуверенность при мне, считая меня писателем, подающим большие надежды.
И что же – это она и есть? Универсальная основа дружбы? Неужели все настолько рефлекторно? Мы лишь тогда делаем встречное движение, когда нас, похоже, находят интересными? Неужели наша дружба с Лангами родилась из простой благодарности этой женщине, проявившей достаточно доброты, чтобы спуститься в подвал к незнакомой молодой особе, сидящей в нем без дела и без друзей? Неужели я так жаждал похвалы, что расположился к ним обоим, как только услышал, что им понравился мой рассказ? Неужели все мы звеним, жужжим или светимся тогда и только тогда, когда кто-то нажимает на кнопку нашего тщеславия? Был ли кто-нибудь за всю мою жизнь, кто понравился мне без того, чтобы сначала выказать признаки хорошего отношения ко мне? Или же все-таки – надеюсь – Чарити Ланг потому сразу мне понравилась, что была такой, какой была: открытой, дружелюбной, искренней, порой, как вскоре выяснилось, чуточку грубоватой, энергичной, неравнодушной, настолько же полной жизни, насколько была полна света ее улыбка?
Обрывки сведений, которые она роняла в разговоре за чаем и тостами с корицей, мой ум рьяно подбирал и прилеплял к стене для позднейшего использования, как бенгальские женщины поступают с влажным коровьим пометом, в просушенном виде идущим на топливо. Она родом из Кеймбриджа[5]. Ее отец – гарвардский профессор, преподает историю религий. Она окончила колледж Смит. С будущим мужем познакомилась, когда он учился в магистратуре в Гарварде, а она, окончив колледж, без особого энтузиазма работала экскурсоводом в музее Фогга[6].
Более восприимчивое к этим фактам ухо, чем мое, трудно было бы себе представить. Да, некоторые мои коллеги с галстуками-бабочками разочаровали меня – и все равно в 1937 году я был склонен верить, что выпускник Гарварда, освобожденный мощью традиции, к которой принадлежит, и селективными процессами, приобщившими его к ней, от грубости более заурядных мест, венчает собой некую линию человеческой эволюции. Он живьем видел Киттреджа, он был там, где любил и пел Джон Ливингстон Лоуз[7], он брал книги с волшебных стеллажей Уайденеровской библиотеки, он прогуливался, поглощенный глубокомысленным разговором, вдоль реки Чарльз. Представительниц той же высшей расы творили на свой особый, не вполне, впрочем, равноценный манер некоторые женские колледжи в восточных штатах.
Чарити, окончившая такой колледж, явно принадлежала к этой высшей расе. Родившаяся в Гарварде, она училась в Смит, а спутника жизни нашла опять-таки в Гарварде. Она росла, соприкасаясь с красотой и благородством Кеймбриджа. Она и, предположительно, ее муж воплощали в себе культуру, воспитанность, внимание к другим людям, телесную чистоту, ясность мышления и возвышенный строй ума – все то, что манило завороженных пришельцев вроде меня, западных варваров, благоговеющих перед Римом. Моя симпатия к ней была, несомненно, почти поровну смешана с пиететом, с уважением слишком искренним, чтобы в нем можно было заподозрить элемент зависти.
И она, эта женщина с печатью Гарварда и колледжа Смит, сидела сейчас в нашем подземелье и явно получала удовольствие от тостов с корицей и чая “Липтон”, она и ее гарвардский муж выразили восхищение рассказом Ларри Моргана, только-только приехавшего из Беркли, Калифорния, а до того жившего в Альбукерке, Нью-Мексико.
Дальнейшая информация: у Лангов двое сыновей, младшему, Нику, едва исполнился год, у трехлетнего Барни полное имя – Джордж Барнуэлл в честь отца Чарити. Тон, которым она рассказывала про Барни, был добродушно-ворчливым. Он, должно быть, испытал определенное формирующее воздействие еще до рождения, сказала она. Мальчик был зачат во время экспедиции по Сахаре и растет чуть ли не копией вьючного верблюда: тут тебе и упрямство, и недобрый взгляд, и пронзительный голос.