Закурить бы сейчас. Вспомнилось, как приятно было курить в машине. Как-то он стоял, поджидая приятеля, и обшарил всю машину — ни сигаретки. Ситуация — из рук вон: и отъехать нельзя — приятель вот-вот выйдет, и курить хочется так, что уши пухнут. Он сам не понимал, как его угораздило: всегда ведь в машине держал запас. И уже до того дошел, что наплевать было на приятеля этого и на то, что хороший куш может пройти мимо — решил ехать. Вот в эту минуту и заметил Вадим на тротуаре под дверцей сигарету. В жизни с ним не было такого: бычок или еще что с земли подобрать, а тут оглянулся, чтобы не видел никто — ведь засмеют, проходу не будет, — дверцу приоткрыл и ухватил сигаретку. Посмеивался Вадим сам над собой, но сигаретку размял и такое блаженство, такой покой после недавних терзаний — ничего не надо уже. Спичку зажег, а прикурить не может, видно, порвана сигарета оказалась, потому и выбросили. Тянет Вадим без толку, и спичка уже догорела. Ему бы спичку выбросить, а он сигареткой занят: все пытается затянуться, а спичка уже пальцы обжигает, и не стряхнуть никак, прилипла, зар-ра-за, да больно же!..
Вадим вскочил, махая рукой, не понимая ничего, чувствуя только нестерпимую боль между пальцами. Комок горящей ваты вывалился от этих его взмахов, и Вадим, всхлипнув тихонечко, скрутился в своем углу.
— Во дает Саламандра, — гоготнул Ворона, — из огня целехонек. Одно слово — Саламандра…
— Ворона, ты тупорылый, что ли? — привстал у себя Голуба. — В хате дышать нечем, только ваты горелой не хватало.
— Зач-чем палил, пп-падла? — Заревел Пеца. — В стойло захотел?
— Да я ж ничо, — забормотал Ворона. — Я ж, мужики, ничо… Это ж он опять… Ему сколько говорилось на полу не спать — на полу одни черти спят, а люди на матрацах спят, от него ж вшивота пойдет. — Ворона торопился, спешил переключить взбухающее раздражение камеры на Вадима. — Он языка ж не понимает.
— Ворона, глохни, — вступил Берет. — Еще раз закосишь — на веник месяц. А ты, Саламандра, гляди — к параше пойдешь спать.
Снова плотное месиво затянуло прорехи, образованные в нем голосами; только пузырями лопались всхлипы тяжкого дыхания где-то рядом, нет, не рядом — это его собственное дыхание. Вадим все еще вздрагивал, с запозданием понимая все, происшедшее только что в камере. «Господи! — беззвучно взмолился он. — Я не могу больше, Господи… Сделай так, чтобы не звали меня Саламандрой… Сделай что-нибудь…»
Эти его мучения начались еще под следствием. Вечером как-то заколыхался перед ним неповоротливый и вечно сонный камерный авторитет Туша, человек в здешней жизни бывалый, попавший снова на круги привычных коридоров из-за того, что придушил чуть не до смерти своего родственника — милиционера. Сам он говорил, что придушил-то ненароком: пили они вместе и обнимались там или еще что: Туша под одобрительный смех сокамерников рассказывал, что обнимал-обнимал он этого родича, а потом вдруг подумал, кого же он обнимает — мента обнимает, ну и сжал посильнее…
— Эй, землячок, — перед Вадимом ходил ходуном живот и как бы отдельно двигалась на нем здоровенная русалка, которую Туша почесывал, ковыряясь в ее пупке (оба их пупка — его и русалкин — совпадали). — Давай мы твои сапоги обменяем на плиту чая.
— У меня нету сапог, — не понял сначала Вадим, но по сдисходительному смеху и подергиваниям русалки сообразил и зачастил возмущенно, но и просительно как-то… — Это же «Саламандра» — мировая фирма… Как же можно за плиту чая?.. Плита чая — она же грошей стоит… Им же ни сроку, ни сносу — «Саламандра» ведь.
— Так что из этого, что им сроку нет? Тебе ж срок будет, — русалка мелко задрожала, — а в зоне тебе новые выдадут, и ни о чем гоношиться не надо будет. В зоне там такие саламандры отхватишь — ноги сносишь, а им хоть бы что…
— Но как же можно? — не унимался Вадим и, не находя в себе сил на простой и достойный отказ, жалобно пытался убедить Тушу. — Они же стоят не трояк какой… Их же и не достать нигде…
— Забудь, недотепа: здесь другие деньги и другая цена.
— Нет-нет, так нельзя. — Почему-то Вадиму, все потерявшему в считанные дни, было до слез жалко свою обувку. — Ведь «Саламандра», — этот аргумент казался ему чем-то очень убедительным.
— Значит, зажилил? — Русалка осуждающе вильнула хвостом. — Жаба, значит, душит? Общаковое курево — это можно, а чай помочь на общак раздобыть — жаба душит? Ну гляди, Саламандра, ты сам решил…
Много раз уже Вадим проклял ту свою оплошную жадность: часто он уговаривал себя, что не такое уж плохое у него прозвище (он здесь наслушался разных «погонял»), однажды даже на прогулке одному принялся втолковывать, кто это такие саламандры, но в ответ из-под узенького сморщенного лобика получил: «Прикидываю, что это вроде паучка ядовитого и вонючего, раздавить и всех делов»; и еще раз попытался Вадим поведать красивую легенду о живущих в огне саламандрах — с тех пор не раз уже просыпался он от жгучей боли, дрыгая руками или ногами, где вонюче тлели надерганные из матрацев кусочки ваты.
После суда в новой камере прозвище неотвратимо настигло его, и не находилось способа сбросить это, уцепившееся клещом, ненавистное имя. А сбросить так хотелось, что Вадим попытался даже в этой камере — благо она была в другом крыле тюрьмы и на другом этаже — скрыть свое погоняло, но Пеца отправил куда-то клочок бумаги, получил к вечеру ответ, и очередная Вадимова оплошность тут же отозвалась презрительным недоверием к нему сокамерников. Да еще на прогулке как-то удалось Берету перекричаться с Тушей, и невразумительный их перекрик краешком больно задел Вадима («Как там Саламандра — не сгорел еще?» — «Тлеет пока — только вонь стоит»)…
Загрохотала железная дверь, залязгали многочисленные запоры (по солнечным часам Вадим отметил, что неурочно), и головы сразу же повысовывались в проход, а дежурный подскочил к двери докладывать. Докладывать не понадобилось, потому что в камеру никто из начальства не вошел, а в приоткрытую еле-еле дверь протиснулся сначала развернутый матрац, а следом — ободранный, обросший до бороды, искривленный весь как-то однобоко, длинный парень.
Даже Вадим понимал, что это явление не совсем обычное: судя по бороде, примерно месяц новичок без бани (там стригут и бреют всех, кто хоть немного зарос, но это благо очень напоминает издевательское наказание, потому что… впрочем, стрижка и бритье — отдельная тема).
— Что за хата? — Новенький смотрел настороженно.
— Обычная… осужденка, — Пеца выполз в проход и подался к двери. — А тебе какая надо?
— Устраивает, — новенький кинул матрац в проход и уселся на лавку за общак.
Пеца молча пододвинул к нему папиросу и спички, примащиваясь на ближайшую к общаку шконку.
Новичок обвел взглядом свешивающиеся головы, кивнул: «здорово, мужики» и закурил, прикрыв глаза.
— Ты откуда? — не выдержал Ворона.
— Глохни, — бросил ему Берет, тоже выбираясь в проход, но в натянутых уже на мокрое тело тряпках. Он уселся за общаком напротив новичка.
— Из карцера, — не открывая глаз продолжал курить заросший парень. — Месяц в три приема. Веселый я, — представился он.
— Ларек, дай-ка ему, — бросил Пеца, и Ларек, натянув вылинявшее трико, скатился со шконки, всовывая руки в рукава некогда белой футболки.
Веселый уже докурил и сидел обессиленный, подрагивая здоровенными ладонями, а Ларек придвигал к нему толстый ломоть хлеба с плотным сахарным слоем поверху.
— Спасибо, мужики, но я потом, а вот если можно покурить бы еще…
— Гляди, чтобы крыша не поехала с непривычки, — Берет протянул сигарету. — Слыхал, что устроил ты потеху…
— Я от этой потехи еще по сегодня кровью харкаю… А у вас тут нормально, — он огляделся внимательней. — Терпимо, не как в парилке.
— Это здесь-то терпимо? — Ларек засмеялся.
— Меня держали в «ноль-восемь» в подвале, рядом с баней. По хате труба сотка, что в баню жар гонит, — не дотронуться… Душегубка.
— Вот сволочи, — не сдержался Голуба, — а зимой в «ноль — один» бросают, где окна во двор, так там лед на полу…
Вадима эти слова не трогали: лед на полу представлялся сейчас недостижимым блаженством, а в то, что может быть жарче, чем здесь вот, раскаленный мозг поверить не мог.
— Ну так расскажи, Веселый, — не утерпел Ларек.
— Отстань от человека, — осадил Голуба.
— Так что там рассказывать… — Нрав новичка, из-за которого он, видимо, и получил свое имя, побеждал его недавние беды, и он ухмыляясь оглядел аудиторию. — Взяли меня, как щенка; я в дачу одного торгаша вломился, а там баба его со своим хахалем. Эта дура такой визг произвела, что с соседней дачи сбежались. Хахаль ее — малый, видно, тертый — смылся, а я от визгу сплоховал — меня и зацепили. Потом эта баба и сама не рада была — мужик-то узнал, из-за чего она на даче вдруг оказалась… Так вот, начали меня менты крутить, а за мной ничего больше. Тут мой следак и подкатил: тебе, говорит, все одно пятерик, так давай еще парочку хат возьмешь — тот же пятерик, зато будешь под следствием, как кот в масле; и я согласился, только изо всех висящих на нем хат выбрал три поскромнее. Жил я, мужики, три месяца — и воли не надо: передачи каждый день в его кабинете принимаю, даже с бабой моей свиданки мне в кабинете устраивал, да выпивку сам приносил несколько раз. У нас в хате без фильтра и не курили уже, а чай так выбирали: плиточный не парили… Дай-ка еще одну. — Он прикурил у Берета. — Ну а на суде я им и выдал. Прокурор требует андроп, а я в последнем слове и говорю, невиновен, мол; это вот все, за что гражданин прокурор меня призывает каленым железом изничтожить, мы со следователем в его кабинете и совершили, так его и судите — он же меня уговорил за выпивку, а если не верите, говорю, то запросите справочку — я в то время, как кто-то хаты брал, в ЛТП находился на излеченли. Ну тут такое началось… Дело на переследование, следака другого, а мне кости каждый день ломать киянками. Ну, а новый суд вмазал мне тот же андроп, но уже за одну мою дачу…
— А следователь тот?