Глава втораяМалороссийские повести
1
В том же 1832 г., когда «Ганнуся» появилась в печати, Квитка пишет другую повесть – «Маруся», в которой справедливо видеть не только одно из его главных творческих свершений, но и начало направления его писательской деятельности, в котором он продвигался почти десятилетие. В эти годы Квитка создает три сборника «Малороссийских повестей». Два из них были изданы в 1834 и 1837 гг., третий, подготовленный автором к печати, дошел до нас в автографе, находящемся в Отделе рукописей Института литературы им. Т. Г. Шевченко НАН Украины (ф. 67, № 823, 75).
Приступая к публикации своих повестей, Квитка изначально намеревался выпускать их в свет частями или, как он сам выражался, «выдачами», соответственно на титульном листе первого сборника значилось «Книжка первая», а в завершение – «Конец первой книжки», а в следующем соответственно «Книжка вторая» и «Конец второй книжки». Сборник, дошедший до нас в рукописи, имеет заголовок: «Малороссийские повести, рассказанные Основьяненком. Книжка третья». Так же, как оба изданные, он включает три повести и завершается пометой: «Конец третьей книжки».
Принципиальное значение имеет и тот факт, что произведения, вошедшие во все три сборника, связаны общей нумерацией. В первый вошли повести, названия которых предваряются римскими цифрами I, II, III, во второй – IV, V, VI, в третий – VII, VIII, IX. Таким образом, эти три сборника представляли собой в глазах их автора единое целое. Планировалось ли их продолжение, мы не знаем, во всяком случае документальных сведений об этом не сохранилось.
По-видимому, автор «Ганнуси» быстро ощутил противоречие между романтизированной формой своего произведения и настойчиво прорывающейся во многих местах реальностью, установкой на воспроизведение так хорошо знакомого Квитке украинского быта – и у него хватило решимости это противоречие устранить.
Элементы таинственности, традиционно присущие романтической повести, погоня за занимательностью сюжета в «Марусе» отсутствуют вчистую. Повествование так безыскусно, прозрачно и кристально, что вызывало ассоциации с житийной литературой. С публикацией этой вещи он не спешил, но многочисленные упоминания о ней в его письмах подтверждают, что его отношение к этому своему детищу было особое. Формально история «малороссийских повестей» Квитки начинается с «Ганнуси», но в действительности именно в «Марусе» писатель в полной мере нашел себя.
В ожидании выхода «Малороссийских повестей», где она должна была появиться, он поминает споры о том, что «на нашем наречии нельзя написать ничего серьезного, нежного, а только лишь грубое, ругательное, кощунное», и именно в этой связи говорит: «Мне хотелось слышать беспристрастное заключение: имеет ли повесть „Маруся“ что-нибудь из того, что желалось выразить»[54]. 7 января 1839 г. благодарит Плетнева «за удостоение моей „Маруси“ помещением в журнале, издаваемом Вами, в переводе моем же и за все Ваши ободрившие меня отзывы»[55]. «Причины внимания, коим удостоена „Маруся“ и другие», он видит в том, что, они «писаны с натуры, без всякой прикрасы и оттушевки»[56]. Большое значение он придает и языку этих произведений: «…не могу, не умею заставить их говорить общим языком, влекущим за собой непременно вычурность, подбор слов, подробности, где в одном слове сказывается все»[57].
Не будем пытаться перечислить все упоминания об этой повести в письмах Квитки, но обратим особое внимание на письмо Плетневу от 26 апреля 1839 г. «Писав „Марусю“, я не узнал себя, что могу так писать. <…> Когда вышла первая часть повестей, отовсюду были отзывы, что они плакали, как Марусю погребали, и я готов был плакать о них. Были и такие, что благодарили меня, что я доставил лакеям их чтение, понимаемое ими; натурально, что я смеялся над такими. Немногие заметили, как Маруся, с Василем пересыпаясь песочком, когда говорила с ним о чувствах своих, и сказали, что мне не нужно другой эпитафии „Он написал Марусю“»[58].
Что же касается желания Квитки «слышать беспристрастное заключение: имеет ли повесть „Маруся“ что-нибудь из того, что желалось выразить», то он получил его от Белинского, сказавшего именно те слова, которые, на наш взгляд, должны были запасть в самую его душу: «Кроме Наума, Маруси, Василя и Насти, в повести „Маруся“ есть еще герой – и герой первый, который важнее и Наума, и Василя, и Насти, и самой Маруси: это – Малороссия, с ее поэтическою природою, с ее поэтическою жизнию простого народа, с ее поэтическими обычаями. Этот-то герой и составляет всю заманчивость, всю поэтическую прелесть повести. Автор в лицах этой повести передал известные черты этого героя не как художник, а как описатель и человек глубоко чувствующий. Поэтому каждая страница, каждое слово его проникнуто, согрето чувством. Кроме того, рассказ его отличается малороссийским простодушием, которое очень удачно передано переводчиком. Можно ли без умиления и наслаждения читать подобные места? <…> И вся повесть состоит из таких мест. Быт сельских жителей, их нравы, обычаи, поэзия их жизни, их любовь – всё это изображено так, что стоило бы более подробного рассмотрения. Взгляд автора на человеческое сердце очень прост, даже простоват; но эта простота накидная, притворная – сквозь нее проглядывает глубина и могущество мысли…»[59]
Автор начинает «Марусю» таким рассуждением: «Часто мне приходит на мысль: для чего бы человеку так сильно привязываться к чему-нибудь, не только к вещи, даже и к милым для нас людям: жене, детям, искренним приятелям и другим? Прежде всего подумаем: разве мы на сем свете вечные? И что есть у нас, – скотина ли, хлеб на гумне, имущество в сундуках, – разве этому всему так без порчи и быть? Нет, ничто на свете не вечное; да и ты сам что? Сегодня жив, завтра что бог даст!»
Смысл и функция этой сентенции, конечно, не в том, чтобы напомнить известное каждому «Memento mori». Все дело в тональности, в которой об этом сказано. Ведь сборник, в котором читатель впервые увидел «Марусю», назывался «Малороссийские повести, рассказываемые Грыцьком Основьяненком», и уже этим Квитка ориентировал и себя, обозначенного не полным именем, а уменьшительным: «Грыцько», и своего собеседника, которому говорит вещи хорошо ему известные, на тональность обыденного доверительного разговора. Этот собеседник – сельский житель, каковыми было в ту пору большинство украинцев: его достояние – «скотина», «хлеб на гумне».
И эту тональность он заботливо сохраняет на всем протяжении повествования, в котором через каждые несколько строк появляются такие характерные для бытовой беседы обороты: «Вот постигла его злая беда. Что же он? Ничего», «Об одном только они тужили: не посылал им Бог детей. Так что же?», «Да и рады же были оба, и Наум и Настя!», «Да и что-то за дитя было!», «Цур им! Согрешишь только, глядя на таких», «А чтоб какой парубок да посмел бы ее затрогать? Ну, ну! Не знаю», «Что ж Маруся? И она, сердечная, что-то изменилась…», «Да уж и танцюра! У нас такого во всей слободе нет», «…Она пока не вошла в другую улицу, то даже три раза оглядывалася. А для чего? Кто ее знает? Девичью натуру трудно разгадать». Это выписано нами лишь с первых нескольких страниц повести. Но Квитка на всем ее протяжении сохранит эту доверительную тональность, присущую разговору с близким человеком, которому без раздумий выплескивает все, что лежит на душе.
А служит эта тональность тому, чтобы читатель глубже воспринял и ощутил содержание повести, в которой описана подлинная, высокая трагедия. Этому подчинены все умело и со вкусом отобранные Квиткой элементы ее стиля. Он добивается того, чтобы мы вместе с ним полюбили Марусю и любовались ею. «Да что же за девка была! Высокая, пряменькая, как стрелочка, черноволосая, глазки как терновые ягодки, черные брови как на шнурочку, личиком румяная, как роза, что в панских садах цветет, носик себе пряменький с небольшим горбиком, а губки как цветочки расцветают и между ними зубки, точно как жерновки, как одна, на ниточке снизаны; когда было заговорит, то так пристойно, разумно, как будто флейточка заиграет нежно, что только бы ее и слушал; а как улыбнется да поведет глазками, а сама покраснеет, так вот точно, как будто шелковым платком оботрет запекшиеся уста».
Под стать ей и «Василь, хлопец славный, белокурый, чисто подбритый, чуб опрятный, усы казацкие, глаза веселые, как звездочки, лицом румяный, проворный, живой, учтивый; жупан на нем синий и китайский чекмень; поясом из английской каламенки подпоясан; в тяжинных шароварах; сапоги славные с подковами». Но, увидев Марусю, «стал наш Василь сам не свой, и как там говорят, как обваренный. То был веселый, шутливый на выдумки, на прибаутки прежде всех; только его и слышно, от него вся хохотня. Теперь же тебе хотя бы полслова проговорил. Голову понурил, руки опустил под стол и ни до кого ни полсловом; все только взглянет на Марусю, тяжко вздохнет и опустит глаза вниз».
«Что же Маруся? И она, сердечная, что-то изменилась: то была, как и всегда, тиха, а тут уж и вовсе, хоть домой идти. Что-то ей стало и скучно и грустно, и как взглянет на Василя, так ей так его жаль станет, а чего? И сама не знает. Разве, может, того, что и он сидит такой невеселый. А еще пуще, как один на одного разом взглянут, Марусю как лихорадка из-за спины так и морозит… И все бы она плакала. А Василь как будто в самой душной хате, как будто кто его тремя тулупами покрыл и горячим сбитнем поил. Вот они скорей один от другого отворотятся и кажется, что и не смотрят; но вот Василь только рукою поведет или голову куда повернет, то уже и Маруся и покраснела, и опять взглянутся между собою».
Детальность этих описаний полна глубокого смысла. Для того чтобы читатель воспринял дальнейшее развитие событий так, как это задумано автором, он должен уже сейчас проникнуться как можно большей симпатией к героям повести, воспринимать их беды, как свои собственные. Важно поэтому не только то, что Маруся и Василь красивы, но и то, что чувства, вспыхнувшие в них обоих, целомудренны, и выражают они их так, как то предписано народной моралью. Квитка любуется и побуждает своего читателя любоваться не только бровями и губками Маруси, усами и глазами Василя, но тем, как сдержанно они себя ведут, какую проявляют способность не выставлять напоказ окружающим происходящее в их душах.
При этом необходимо не забывать об одной важной особенности произведений Квитки. Когда мы читаем, например, романы Жюля Верна, нам совершенно безразлична национальность их героев. Мы и в памяти не держим, что капитан Грант и лорд Гленерван – англичане, Жак Паганель и Пьер Аронакс – французы, а Сайрус Смит и Гидеон Спилет – американцы. С их характерами это совершенно не связано. Иное дело Квитка. Персонажи его произведений, как, впрочем, и персонажи «Вечеров на хуторе близ Диканьки», – это именно и только украинцы, люди, выросшие в украинской среде, воспитанные в украинских традициях.
Белинский, не бывший украинцем и, кажется, даже не бывавший на Украине, проявил изумительную чуткость, когда написал, что главный герой «Маруси» (и, конечно, не только «Маруси») – это Малороссия и при ее характеристике четыре раза подряд повторил эпитет «поэтический» («с ее поэтическою природою, с ее поэтическою жизнию простого народа, с ее поэтическими обычаями. Этот-то герой и составляет всю заманчивость, всю поэтическую прелесть повести»). Нет сомнения, что для него этот эпитет заключал в себе очень значимую положительную оценку. Вспомним, что и Даль определял это слово как «изящный», «относящийся к поэзии», а поэзию (в числе прочих значений) – как все «духовно и нравственно прекрасное» и как «изящество, красоту, как свойство, качество, не выраженное в словах». Не приходится сомневаться и в том, что читателями своей повести Квитка видел прежде всего украинцев и исходил из того, что ее герои будут ими оцениваться, исходя из норм и традиций украинской морали.
Если мы проникнемся теми побуждениями, которыми руководствовался Квитка, то не будем упрекать его ни в пространных описаниях, ни в углублении в детали переживаний влюбленных, всплесках ревности, испытываемых ими, и тех препятствий, которые им приходилось преодолевать. Наум и Настя, конечно, любят Марусю. Квитка не случайно упоминал о том, как они ждали ребенка и как благодарили Бога, пославшего им «дочечку». Но понять происходящее в ее душе им не дано. Это понимает только Квитка, отсюда и высокая эмоциональность его сопереживающих слов: «Вот так-то бедная Маруся, не хотевши и вспоминать про Василя, только об нем одном и думала. И хоть бы тебе в часок глазки свела! Плакала да грустила целехонькую ночь. А и длинная же у нас и ночь на Зеленой неделе! <…> Боится, а сама не знает чего… Если бы земля расступилася, она так бы и бросилась туда, да и… Василя потащила бы с собою; когда б ей крылья… улетела б она на край света… да не одна, а все-таки с Василем… Что же ей делать? Земля не расступается, крыльев у нее нет, ноги как будто не ее». «И Василь, – продолжает Квитка свой рассказ, – был не лучше ее. Не только работу, оставил хозяина и город; знай, бродит вокруг села, где живет Маруся. Ходит, ходит – в бор пойдет; над озерами, где с нею сидел, сядет: нет Маруси, не идет Маруся».
И вот наступает долгожданный для обоих влюбленных день, когда приходят к родителям Маруси сваты просить ее руку для Василя, и Квитка, великолепный знаток установленных обычаев и традиций, воспроизводит эту сцену не как деловой разговор, а как некое священнодействие и, видимо, не будучи полностью уверен, что будет правильно понят менее осведомленными читателями, сопровождает ее показательным примечанием: «Все описываемые действия и разговоры должны быть соблюдены во всей точности. Родители и сваты, зная друг друга очень коротко, говорят установленное, законные речи, как будто вовсе незнакомые между собою, и будто не постигая, зачем пришли и чего требуют от них сваты». Подобными примечаниями сопровождает автор и продолжение разговора, потому что без него побуждения и глубинная мотивация поступков действующих лиц остались бы непонятными читателю.
Сватовство, хоть и не сразу, но завершается успешно, и важно видеть, как Квитка об этом говорит: не как сторонний наблюдатель и повествователь, а как близкий человек, проникающийся невзгодами и радостями, которые переживают персонажи повести, как своими собственными: «Как же развеселился Наум! Давай музыку, да и давай! <…> Батюшки! Поднялися танцы, да скоки, так что ну! <…> Такая гульня была, что укрой боже! Чуть ли не до света гуляли. <…> Думаешь, один день прошел, ан гляди, уже и недели нет. Так было с Василем и с Марусею: все вместе, да вместе, как голубь с голубкою. <…> Вот так-то они в последние часы разговаривали и обое плакали беспрестанно! А когда уже пришло время совсем прощаться, так что там было!.. Когда уже и старый Наум так и хлипает, как малое дитя; а мать, смотря на слезы да на скорбь Марусину, даже слегла; так уж про молодых что и говорить!.. <…> Батюшки! Как зарыдает Маруся! Да так и повисла ему на шею! <…> Что же? Только и речей…» и т. п.
В той же тональности, как о собственном горе, рассказывает Квитка о болезни и смерти Маруси, об отчаянии, охватившем ее вернувшегося жениха: «Так вот какую свадьбу нашел Василь! А как увидел свою Марусю, вместо того, чтобы сидеть на посаде, лежащую на лавке под церковным сукном; хоть убрана и украшена, да не к венцу с ним, а в могилу от него идти! Вот такую ее увидел, вскричал жалобно, застонал, побледнел как смерть, да тут же упал как неживой!..»
Через два года приехавший из Киева человек привез Науму и Насте поклон от Василя, присовокупив к этому потрясшее их известие: «Видел его в Киеве, и он уже не Василь, а… отец Венедикт…»
«– Как это так? – вскричали оба старика.
– А так, – говорит человек, – что он там постригся в монахи».
Когда же старики поехали в Киев и спросили о диаконе по имени Венедикт, то получили ответ: «Помяните его уже за упокой! Он и пришел немощной, да-таки себя и не поберегал; не слушал никого, искал болезней и заморил себя совсем. Потом чахнул, чахнул, да вот недели две как и умер». Было у него предсмертное желание: «просил, чтобы ему в гроб положили какую-то землю, что была у него в платке завязана; а платок шелковый, красный платок, просил положить ему под голову». Нам хорошо понятно, что это была за «какая-то земля» и чей был платок. Но для церковников это было подтверждением того, что он «еще-таки от суеты не избавился», а «как закон запрещает иноку такие прихоти, то мы и не исполнили его, грешного, желания».
Трудно назвать другую повесть Квитки, которая вызвала бы столь одобрительные и даже восторженные отклики, как «Маруся». Правда, вначале такое мнение не было единодушным. Первый рецензент «Малороссийских повестей» И. Мастак (О. М. Бодянский) оценил ее весьма сдержанно: «Она чрезвычайно растянута и загромождена описаниями. Зачем столько быть неумерену в них. Все хорошо у места и во время. <…> Как бы то ни было, в Марусе при всех недостатках, есть места истинно прекрасные, набросанные художническою кистию; таковы: описание свадьбы Марусыной подруги; разговор Маруси с Васылем на пути в город и обратно; их обручение; болезнь и погребение Маруси, особенно последнее»[60].
Но действительно достойную оценку она получила, когда была переведена и стала достоянием русского читателя. Об отношении к ней Белинского уже было сказано. Она произвела такое впечатление на Шевченко, даже через несколько лет после того, как он мог с ней познакомиться, он писал Квитке: «Не оставьте же, любите меня, как я вас люблю, ни разу не видев. Вас не видел, а вашу душу, ваше сердце так вижу, как, может, никто на всем свете. Ваша „Маруся“ так мне вас рассказала, что я вас насквозь знаю»[61].
Е. Гребинка, выступая против утверждений, что украинский язык якобы пригоден лишь для описаний комического характера, использовал как убедительный аргумент именно эту повесть Квитки, которую ценил как раз за то, что в ней «короткие чувства выражены так удачно, что даже приверженцы этого мнения, собиравшиеся хохотать до упаду при одном имени Маруси, плакали под конец повести»[62].
На появление русского перевода «Маруси» откликнулся Н. А. Полевой в обширном обзоре «Очерк русской литературы за 1838 год», напечатанном в «Сыне отечества». Он не пожалел для нее самых восторженных слов: «Наконец с истинным наслаждением встретили мы в Современнике „Марусю“, повесть, написанную на малороссийском наречии одним из наших русских литераторов, урожденцем Малороссии, скрывающим свое настоящее имя под именем Грицка Основьяненка. Не удивляемся, что издатель Современника решился занять этою повестью, прекрасно переведенною с малороссийского на чистый русский язык, большую часть Современника. Маруся – произведение превосходное, рассказ от души, проникнутый тихою задумчивостию, дивно красноречивый в безыскусной его простоте. Это живая картина Малороссии, и мы ничего еще на русском языке подобного не читывали <…> Читайте же Марусю и заметьте, что в ней нет ни одной натянутой фразы, почти нет происшествий, и между тем это так хорошо, как народная песня, как неукрашенная искусством природа благословенной Малороссии и – мы готовы еще двадцать сравнений, чтобы выразить только, как хороша эта Маруся! Как превосходны характеры героев повести, как трогательны подробности и как все это верно с природы между тем! Грицка Основьяненка, после его Маруси, мы ставим в число наших замечательных современных писателей»[63].
Неизвестный нам рецензент «Козырь-девки» не той повестью восхищался, которая обозначена в названии его рецензии, а «Марусей». «Его „Маруся“ – писал он, – в своем роде такое же совершенство, как и всякое из бессмертных созданий чудной Древности»[64].
В 1844 г. Иер. Галка (Н. И. Костомаров) напечатал в альманахе «Молодик» «Обзор сочинений, писанных на малороссийском языке», где значительное внимание уделено женским образам в повестях Квитки и ведущее место среди них также занимает Маруся. Он писал: «Эта столь поэтическая Маруся ничуть не идеал: она обыкновенная в быту малороссиянка; вы можете много увидеть таких Марусь и, может быть, ни одной не узнаете <…> Но автор раскрыл перед вами ее душу, ввел вас в таинственный мир, и вы изумляетесь обилию неисчерпаемого чувства, которое было от вас закрыто. <…> А откуда это изящество характера Маруси? Оно истекает из ее исторической жизни. Маруся – это малороссиянка древнего века, живущая в новом. <…> Но при всем превосходном изображении характера Маруси, при всех прекрасных описаниях, трогательных и увлекательных сценах – одним словом, при всех неотъемлемых ее достоинствах, мы должны заметить, что она имеет большие недостатки. Характер Василя не ясен и даже не естествен; в нем не видно такого простодушного чувства, как в Марусе – он сентиментален, и самое удаление его в монастырь не производит сильного эффекта. Характеры Наума, отца Маруси, и матери ее также не отличаются резкими чертами. В отделке нет художественности: иное растянуто, другое не досказано»[65].
А еще через четверть века «Маруся» стала одной из тем ожесточенной полемики между П. А. Кулишом и М. А. Максимовичем. Возникла она в связи с тем, что Кулиш, по мнению Максимовича, недооценивал Гоголя, чем и была вызвана серия его статей «Оборона украинских повестей Гоголя». Эти вопросы не соотносятся с нашей темой, и мы не будем в них углубляться. Но Максимович, человек по складу характера очень эмоциональный, стремился пользоваться любым случаем, чтобы оспорить оценки Кулиша и подвергнуть их критике. Это стремление и побудило его написать статью «Трезвон о Квиткиной Марусе». Написана она была, согласно авторской помете, 26 октября 1861 г., но опубликована в журнале «Киевская старина» лишь в 1893 г.
Нельзя сказать, что расхождения обоих литераторов в оценке повести Квитки имели принципиальный характер: и тот и другой оценивали ее положительно. Но раздражение, клокотавшее в душе Максимовича, изыскивало любую возможность, чтобы хоть в чем-то, хоть как-то возразить Кулишу. На замечание Кулиша, что другие повести «мы читали смакуючи, а Марусю плачучи; так тут уже хоть и не кажи, що нам роднейшее», он откликается так: «Отчего же: хоть и не кажи? Разве Квиткина Маруся оттого нам роднее, что мы ее читали плачучи? Много слез было пролито и в Малороссии – от чувствительных повестей Карамзина, от разных трогательных сцен из Театра Коцебу; но через эти наши слезы – ни карамзинщина, ни коцебятина не сделались нам роднее нашей смехотворной котляревщины, которую и теперь еще помнят наизусть старосветские украинцы и даже украинки. Квиткина „Маруся“ так прекрасна, что не с чего было отвертаться от нее и самым благовоспитанным малороссиянкам; им-то собственно и читать ее, смакуючи и плачучи»[66].
Он напоминает, что уже через несколько недель после выхода «Малороссийских повестей» появилась «в журнале Московского университета» рецензия О. М. Бодянского, в которой отчетливо изложил он свое мнение о достоинствах и недостатках этих трех повестей и воздал Квитке достойную хвалу, как «первому прозаику в новой словесности малороссийской», и что «было Квитке великое внимание и от журналов петербургских, начиная с „Современника“, поместившего в 1837 году его „Солдатский Портрет“ в русском переводе г. Даля»[67].
Позиция Максимовича была непоследовательной и даже недостаточно внятной. Он то превозносит «Марусю», то упрекает Кулиша в переоценке этой повести: «Очарованный Квиткиною „Марусею“ г. Кулиш…», «А у г. Кулиша в виду все Квиткина „Маруся!“». Остается впечатление, что главным для него было – оспоривать Кулиша. При этом он пытался опереться на авторитет Шевченко, но неудачно. Шевченко, по его утверждениям, «не в Марусе и не в других Малороссийских повестях Квиткиных находил <…> Украину со всеми ее дивами, и не таких повестей от Квитки желал Украинский певец», а желал он «того именно, чего не было в Малороссийских повестях Квитки, к чему не было и призвания у нашего старого повествователя»[68]. Все это, конечно, чистые домыслы, свидетельствующие лишь о плохой осведомленности Максимовича: мы располагаем достоверными подтверждениями того, что Шевченко положительно оценивал и «Малороссийские повести» Квитки в целом, и «Марусю» в особенности. К сожалению, когда писалась статья Максимовича, Шевченко был уже мертв, что исключало его участие в развернувшейся дискуссии.
Вместе с «Марусей» в первом выпуске «Малороссийских повестей» Квитка поместил еще две вещи, резко контрастирующие с ней по тональности: «Солдатский портрет» и «Праздник мертвецов». Обе они получили одобрительную оценку первого рецензента «Малороссийских повестей» О. М. Бодянского, в эмоциональности которой явно дало себя знать что автор был украинским поэтом и филологом, внесшим значительный вклад в изучение украинского языка. Рецензия его завершалась прямо-таки здравицей Квитке: «Хвала Пану Грыцьку, первому так смело и так живописно ворвавшемуся на лихом украинском коне в область ныне всеми любимого повествовательного рода»[69].
«Солдатский портрет» особенно дорог Бодянскому, он ощутил в нем сокровенно близкое и родное. Эта повесть «так в духе малороссийском, что ее можно считать оригинальным произведением: простота, естественность рассказа, полнота, в целом правильное соотношение между частями, живые, яркие, свежие картины, веселый юмористический тон, меткие, остроумные намеки, как бы нечаянно, мимоходом сделанные, быстрота переходов, искусные отступления, постоянная заманчивость одной группы перед другою, правильный, чистый большей частию язык и многие удачно схваченные у народа обороты и выражения: все это составляет неотъемлемые достоинства сей прелестной повести Пана Грыцька»[70].
«Солдатский портрет» имел в сборнике малороссийских повестей подзаголовок «Латинска побрехенька по нашому розказана». Считается, что определение «латинская» должно было вызвать в памяти известное изречение Апеллеса «Ne sutor supra crepidam» («Пусть сапожник судит не выше сапога»). Отзвук этого изречения можно услышать в одном из эпизодов, но в целом следует признать, что оно слабо соотносится с содержанием повести. Да и вряд ли оно играло для Квитки существенную роль. При первой публикации в харьковском альманахе «Утренняя звезда» было просто «Побрехенька». Несмотря на свое происхождение от слова «брехать», «побрехенька» – это не обман всерьез, а болтовня, балагурство, вызывающие к себе скорее добродушное отношение, некий аналог русской жанровой дефиниции «небылица», но с существенной долей юмора, присущего малороссийской словесности.
Однако если вспомнить, как многократно и настойчиво Квитка подчеркивал, что в такой-то повести нет никакого вымысла, в ней изображены события, которые действительно имели место и могут быть подтверждены очевидцами, станет ясно, что этот подзаголовок подобран не случайно: с его помощью автор наперед предупреждал читателя, как должно восприниматься его произведение.
Но самое важное, что эта побрехенька «по нашому розказана», не просто написана «на малороссийском наречии», но рисует украинские характеры, несет на себе отпечаток украинской народной морали, национальных понятий и пристрастий. Не подлежит сомнению, что писатель придавал этой вещи существенное значение. Прежде чем открыть ею первый сборник своих малороссийских повестей, он тщательно переработал ее первый вариант, помещенный лишь годом ранее в альманахе «Утренняя звезда».
Сюжет повести так бесхитростно прост, что его и пересказать нелегко. Какой-то пан заказал «маляру» (слово это здесь означает «художник», оно произведено из украинского «малювати», что значит «рисовать») нарисовать портрет солдата, который был бы так похож на живого, что своим видом разгонял бы воробьев. Выполнив заказ, «маляр» повез портрет на ярмарку, чтобы посмотреть, будут ли люди принимать нарисованного солдата за живого. Успех был полный: с солдатом заговаривали, угощали его, предлагали ему свои услуги, снимали перед ним шапку, желали доброго дня.
Конечно, мы имеем дело с очевидной гиперболой: не могли люди нарисованного солдата принимать за живого. Но потому Квитка нас и предупредил, что это «побрехенька». А настоящая, высокая правда – не в этих шутливых эпизодах, а в воссозданных писателем картинах украинского быта и украинских характеров.
Почти все художественное пространство повести отдано описанию ярмарки, и главное в ней – тональность, в которой выдержано это описание. Все здесь дорого автору, все пронизано не просто его сочувствием, но и восхищением, вызванным тем, что все здесь – это любимая им и дорогая ему Украина. Он любуется обилием продуктов и товаров, в котором ему видится достаток ее жителей. Хлеба всякого «видимо-невидимо! коли так сказать, что подвод с двадцать тут было – так ей же Богу моему что больше! Туча тучей. Тут и рожь, и овес, и ячмень, и пшеница, и гречиха – все, все было». Торговки наперебой расхваливают свой товар: «поди сюда, дядюшка; возьми у меня; вот бублики горяченькие с мачком; вот сайка легонькая <…> А за ними гуськом частили с пирожками, с вареным мясом, с гусаками, с гороховиками и со всякими лакомствами, чего только душа пожелает… <…> Всякий товар и чего бы ты ни вздумал, все есть! Груш ли? так и возами груши, и в мешках груши, и кучами груши, приди, торгуй, сколько кому надо, да с которой кучки хочешь и сколько тебе угодно бери и пробуй; никто тебе не закажет… были у них и чашки, лоточки, писаные деревянные тарелки; были и решета, лотки, кадки, пересеки, лопаты, сеялки; башмаки, сапоги с подковами, и немецкие, только одними гвоздочками подбитые: тут и суздальцы, с картинами, да с книжками завалящими; а рядом с ними сидит сластёница, что пыжки печет, с печкою; только спроси, на сколько тебе там надо сластёных, так она живо подымет пелену да сыпет старую онучу, что горшок с тестом накрыть, чтобы, знаете, тесто на холоде не стыло <…> А тут уже пойдут лавки с красным товаром для господ: стручковатый перец на нитках, изюм, винные ягоды, лук, всякие сливы, орехи, мыло, свечи, тарань-рыба, еще весною с Дону привезенная, и провесная и соленая; икра, сельди, опойки, выростки, ножи, булавки, иголки, крючки, застежки, и для нашего брата свинина. Дёготь и в шеритвасах и в мазницах – да продавались тут и помазки. А рядком, подле, стояли бублики, буханцы, гороховики, гречаники, а в лотках разносили печенку на ломти порезанную; на сколько тебе надо, на столько и бери. А там, пучками капуста, свекла, морковь огородные – а домашней бабы наши не продают, берегут про нужду, напасть голове, ну ее!.. <…> говорю, нет того на свете, чего бы не было на этой ярмарке; и кабы только денег вволю, так накупил бы всего да и ел бы себе круглый год! А что еще ободьев, колес, оглобель, а там еще и свиты, простого красовского и мыльного сукна; были и тулупы, всякие поясы. шапки и казачьи треухи; был и девичий товар: стряпки, скиндячки, по-нашему ленты, широкие, что голову повязывают, и узенькие, что заплетают в косы; серьги, байковые юбки, плахты, шитые рукава и платки; охапки бабьи, запаски, кораблики, утиральники, шитые и с городками; щитки, гребни, днища, веретена, соль толченая, глина желтая, запанки оловянные, перстни, башмаки. Ух, аж-да уморился, рассчитывая да рассказывая все это; чего-то там ни было!»
Мы ничего не поймем в Квитке вообще и в этой его повести в частности, если сочтем, что эти так детально и старательно выписанные картины представляют собой некий фон, на котором разыгрывается основное действие. Нет! Не анекдотическое происшествие – как нарисованного солдата принимают за живого, а потом разбираются, что обманулись, – а сами эти картины украинской ярмарки и характеров ее посетителей – они и есть главный предмет изображения. Это некий восточнославянский аналог фламандской живописи, то же буйство красок, мобилизованных вдохновением художника, чтобы выразить черты и особенности народной жизни, мощное жизнеутверждающее чувство любви к родной стране, восхищения ее нравами и обычаями ее народа, ее вольнолюбивых традиций, красотой людей, щедрой природы и ее обильных даров.
Особый предмет изображения – люди. За единичными исключениями у них нет имен, но их объединяет общность нравов, пристрастий, манеры поведения. «Вот и девки собрались идти по ярмарке, а все, вишь, поджидали, чтобы поменьше народу стало: а то, в толпе, в тесноте, думали, что и не так их видно будет. Вот и потянулася низка их, да все на подбор; одна одной лучше, одна одной чернобровей! Разоделись, так что господи! Солнышко, среди дня, пригрело, так оно и тепленько стало; вот они и выскочили без свиток, в одних байковых, алых юпках, словно мак цветет! ленты на головах по-харьковски повязаны, косы в плетушки заплетены и желтыми гвоздиками да барошиком разубраны; у сорочек и рукава и пидлегки да городками разукрашены; на шеях намыста, пронизей ниток с десять у каждой, коли не больше, только голову гнет; золотые дукаты, да серебряные кресты так и горят; плахты картацкие, запаски шелковые и колесчатые, пояса колемянковые: да все одна в одну, в красных башмачках, да в синих либо в белых чулочках. А за делом же они и вышли? А как же? За позевками, за поглядками, да не побалуют ли с ними молодые ребята. Уж известна девичья натура, хоть в барстве, хоть в мужицтве!»
Разобравшись с девками, писатель переходит к юношам, которых на украинский манер именует «парубоцтвом»: «То подходило парубоцтво, холостеж; сапожники, портные, кузнецы, гончары и разных званий и ремесл молодежь, удалые, наемные у хозяев работники, батьковы дети, собравшиеся на ярмарку погулять. Кто с утра еще, продав свой товар, либо купивши что кому надо было, да запивши могорычи, подбрились порядочно, и приоделись – кто в новую свиту, кто в китайчату юбку, кто в отцовский – хоть и старый – да жупан; подпоясались хорошенько, кто каламянковым, а кто и шерстяным кушаком: в тяжиновых шараварах, надели на подбритые головы казачьи шапки из решетиловских смушек, с алыми, зелеными либо синими верхами; в смазных, юфтовых сапогах, с подборами, а кто и в конёвьих, да так вымазанных, что дёготь с них так и течет; а подковы чуть ли не в четверть; да, закрутивши усы, идут себе лавою, с боку на бок переваливаются, руками машут, трубки тянут, да во всю глотку, ан-да жмурятся, да корчатся, орут московские песни. И где идут, то так перед ними народ и расступается; и уже не попадайся им на дороге никто; хоть торговка с коробами, хоть москаль с квасом, хоть слепцы, нищие с вожатым, хоть старуха, хоть молодица им навстречу, не разбирают никого; так на всякого прямо лавою и напирают, и прут, и мнут, и с ног валяют; а сами – и нужды мало; будто и не видят никого и ничего, будто это и не они!»
Мастерское изображение украинского быта и украинских характеров и обусловило тот факт, что эту повесть так восторженно оценил великолепно знавший и любивший Украину О. Бодянский. Отметив, что Украина, бывшая «колыбелью Руси», оставалась пока весьма бедна «относительно прозы», он так завершил свой анализ «Солдатского портрета»: «…Простота, естественность рассказа, полнота в целом, правильное соотношение между частями, живые, яркие свежие картины, веселый, юмористический тон, меткие, остроумные намеки, как бы нечаянно, мимоходом сделанные, быстрота переходов, искусные отступления, постоянная заманчивость одной группы перед другою, правильный, чистый большей частию язык и многие схваченные с натуры обороты – все это составляет неотъемлемые достоинства сей прелестной повести Пана Грыцька»[71].
Несмотря на очевидную шутливую тональность, в которой написан «Солдатский портрет», роль этого произведения в творческой биографии Квитки совсем не шуточная. На него обратил внимание В. И. Даль, перевел его на русский язык и опубликовал в «Современнике». Это был первый перевод повести Квитки на русский язык, и он сразу привлек внимание В. Г. Белинского, оценка которым «Солдатского портрета» положила начало его многочисленным позднейшим откликам на произведения Квитки.
Критик писал: «Из прозаических не пушкинских статей особенно замечательна: „Солдатский портрет“ Грицьки Основьяненка, прекрасно переведенный с малороссийского г. Луганским. Так-то лучше: а то мы, москали, немного горды, а еще более того ленивы, чтобы принуждать себя к пониманию красот малороссийского наречия, если дело идет не о народной поэзии. Ведь Гоголь умеет же рисовать нам малороссиян русским языком? Уверяем почтенного Грицьку Основьяненка, что если бы он написал свои прекрасные повести по-русски, то, несмотря на мудреную для выговора фамилию своего автора, они доставили бы ему гораздо бόльшую известность, нежели какою он пользуется на Руси, пиша по-малороссийски»[72]. Позволим себе утверждать, что этот призыв был услышан Квиткой, и именно забота о том, чтобы его повести получили бόльшую известность, обусловила его деятельность по переводу их на русский язык.
Письмо Квитки к Плетневу от 7 января 1839 г., в котором содержалась благодарность за публикацию «Солдатского портрета», положило начало их оживленной переписке, продолжавшейся практически до смерти писателя. Письма Плетнева к Квитке не сохранились, но письма Квитки были в 1920-х гг. разысканы и опубликованы И. Я. Айзенштоком[73], позднее не раз переиздавались в собраниях сочинений и стали одним из важнейших источников сведений о творческом пути Квитки.
Известно, что в 1842 г. Квитка опубликовал собственный перевод «Солдатского портрета», который также вызвал заинтересованный отклик Белинского. Отметив, что мы уже читали это произведение и по-малороссийски и в переводе Даля, критик заключил: «Впрочем, эта повесть – решительно лучшее произведение г. Основьяненко, и мы прочли ее с прежним удовольствием»[74].
Н. Л. Юган, сопоставившая оба перевода, пришла к такому выводу: «В. И. Даль делает перевод ближе к первоисточнику. Он старательно ищет русские эквиваленты украинских слов и устойчивых словосочетаний, добиваясь сохранения оригинального стиля малороссийского рассказчика. У Квитки же перевод вольный. Автор не стремится выдержать разговорность интонаций, эмоционально окрашенные слова и выражения не сохраняет, а заменяет стилистически нейтральными единицами»[75]. Добавим к этому от себя, что Даль, по-видимому, очень заботился о том, чтобы не утерять украинский колорит повести, а Квитка был убежден, что он и без особых усилий никуда не денется. Как бы то ни было, по нашим наблюдениям, в переводе Даля больше украинизмов, чем в переводе Квитки.
«Праздник мертвецов», посвященный, к слову сказать, именно «Казаку Владимиру Луганскому», – одна из самых коротких повестей сборника: всего полтора десятка страниц, и происходящее на их протяжении даже трудно назвать сюжетом. Был себе муж да жена. Мужа звали Никифором, а жену Приською. Никифоров отец был большой бездельник, спился да свелся ни к чему. «Недаром говорят: недалеко откатилось яблочко от яблони: у Никифора была вся натура отцовская. Воряга такой, что ни с чем не расстанется, и цыгана проведет и нищего обкрадет. А пить? Так не перепьет его и Данилка, вот что у того барина, что подле нас живет да что за его каретою на запятках трясется в изукрашенном кафтане да в обшитой шляпе, как тот вареник свернутой. Тот ужасно пьет, а Никифор еще и горше его!»
В такой же безыскусной тональности ведется все повествование: как пропил Никифор все свое хозяйство, как выкупала его Приська из-под караула да из острога, как била его, чтоб отворотить от горелки. И вот случилось невиданное: обступили его мертвецы. Стоит перед ним Охрим Супоня, что еще прошлого года умер, Юхим Кандзюбенко, что умер после побоев на вечерницах. «Оглянулся туда, и там мертвецы, оборотится сюда, и тут мертвец; куда ни глянет, все мертвецы, все мертвецы, такие, что и недавно померли, и такие, что он их едва помнил…» Общался он с ними, как с живыми, но… «Шарах! Рассыпалися наши мертвецы, и кости загремели, как будто кто мешок медных денег высыпал!..
Смотрит Никифор… Нет ни отца Никиты, ни пана дьяка, ни старых, ни молодых, ни девок, ни парубков… Осталися на кладбище одни могилы, как и вчера были». Как и у современников Квитки: у Гоголя, у Владимира Одоевского, фантастичность сюжета лишь острее оттеняет правду быта, а у Квитки именно малороссийского быта, который он так досконально знал и так любовно воспроизводил. Писатель приводил этот бесхитростный, по существу бессюжетный рассказ как пример того, что местное, т. е. малороссийское в русское не оденешь. «Это легенда, местный рассказ, ежегодное напоминание в семье на заговены о „Терешке, попавшемся к мертвецам с вареником“. Рассказанное по-нашему, как все передают это предание, нравилось, перечитывали, затверживали. Перешло в русское – и вышло ни то ни се…»[76] В другом письме он характеризует «Праздник мертвецов» как «простонародное предание, из рода в род передаваемое»[77]. И действительно, повесть насыщена фольклорными оборотами, пословицами, фразеологизмами: «недалеко откатилось яблочко от яблони», «без подпалки и дрова не горят», «за битого двух небитых дают», «горбатого и могила не исправит», «часом с квасом, а порою с водою» и т. п.
Нельзя, однако, не видеть, что это предание писатель умело насыщает реальным содержанием. Сцена, когда Приська нещадно лупит мужа в надежде отучить его от пьянства, отражает его знание крестьянских нравов. Находят себе место и социальные мотивы: описания жульничества и взяточничества уездных чиновников, «благоденствие» мертвецов на том свете, где барщины нет, за подушные не тянут, атамана слыхом не слыхать. Мертвецы отстаивают равенство: «Нет никакого старшого! И все мы тут равны! Прошло панство!», проповедуют сложившееся в народе вековое представление о справедливости: «…все нищим подавали, да бедных снабжали, да с неимущим последним куском хлеба разделялися <…>…вынимай свой гостинец, да смотри, чтоб ты поделил его на части; чтоб каждому, сколько нас тут есть, чтоб всякому достало: и старому и малому, всем поровну, и чтоб ни одному ни больше, ни меньше. Когда же не разделишь хорошо, что кому-нибудь не станет, или кому больше, а иному меньше будет, то тут тебе и аминь! Таки вот тут тебя и разорвем на маленькие кусочки. Вот что».
Повесть вызвала полное одобрение О. М. Бодянского, причем именно теми достоинствами, которые он усмотрел в «Солдатском портрете» и которыми оба эти произведения были несходны с «Марусей». Он отметил, что она «тоном своим сходна с первою (т. е. с „Солдатским портретом“. – Л. Ф.). Та же веселость, тот же юмор, то же простодушие и замысловатость, та же вкрадчивость в душу, та же быстрота и бойкость в рассказе, тот же истинно народный язык. Можно наверное сказать, что Пан Грыцько решительным талантом обладает для повестей в духе веселом, насмешливом, комическом»[78].
Хотя «первая книжка» «Малороссийских повестей» Квитки вышла в Москве, повести эти были напечатаны на украинском языке, или, как чаще говорили в ту пору, на малороссийском наречии. Это был, конечно, не тот украинский язык, на котором они печатаются в наши дни, и чтобы современный читатель получил хоть какое-то представление о том, каким увидели их современники Квитки, приведем несколько начальных строк первой повести: «Був соби колись то, якийсь то маляр… ось на уми мотаетца, як ёго звалы, та не згадаю… Ну, дарма; маляр, та й маляр. И що був за скусний. Там морока ёго зна, як то гарно малёвав! Чы вы братикы, що чытаете, або слухаете, сюю кныжку, думаете, що вин так малёвав соби просто, абы як, що тилки розмиша краску: чы червону, чы бурякову, чы жовту, та так просто й маже чы стил, чы скрыню. Э, ни; трывайте лишень! – такы що вздрыть, так з нього патрет и вчеше; хоч бит оби видро, або свыня, такы жывисенько воно не тилкы посвистыть, та й годи!»
Решение издавать эти произведения именно так было для Квитки принципиально важным, вопросы языка он неоднократно и детально обсуждал в письмах, особенно в письмах к Плетневу. С языком он связывал самые коренные проблемы: создания и правильного понимания своих произведений: «Живя в Украине, приучася к наречию жителей, я выучился понимать мысли их и заставил их своими словами пересказывать их публике. Вот причина вниманию, коим удостоена „Маруся“ и другие, потому что писаны с натуры, без всякой прикрасы и оттушевки. И признаюся Вам, описывая „Марусю“, „Галочку“ и проч., не могу, не умею заставить их говорить общим языком, влекущим за собою непременно вычурность, подбор слова, подробности, где в одном слове сказывается все. Передав слово в слово на понятное всем наречие, слышу от Вас и подобно Вам знающих дело, что оно хорошо; не я его произвел, а списал только»[79]. «Наречие жителей», выучившись которому только и можно понимать их мысли, – это украинский язык, а «общий язык» и «понятное всем наречие» – это язык русский.
Еще яснее и определеннее развиты те же мысли в письме от 15 марта 1839 г. «По случаю, был у меня спор с писателем на малороссийском наречии. Я его просил написать что-то серьезное, трогательное. Он мне доказывал, что язык неудобен и вовсе не способен. Знав его удобство, я написал „Марусю“ и доказал, что от малороссийского языка можно растрогаться <…> Известность моих сказок разохотила здешних переложить их по-русски, точно, как Вы желаете. Слушаем в чтении; и что же? Малороссы, не узнаем своих земляков, русские… зевают и находят маскерадом; выражения – не свойственные обычаям, изъяснения – национальности, действия – характерам, мыслящим по-своему, и брошено, хотя, правду сказать, перевод был сделан и вычищен отлично. Я предложил свой перевод, буквальный, не позволяя себе слова сместить, и найден сносным, но не передающим вполне (ну, право) красот малорусских оборотов. Такой перевод „Маруси“ и проч. дошел к Вам от Василия Андреевича <…> Так же точно Вы видите, что я не могу по-нынешнему писать – очищенным слогом, подобранными выражениями – всегда буду сбиваться на свой тон, малороссийский. Следовательно, не беруся исполнить по совету Вашему, внушенному добрым Вашим ко мне расположением. При всем усилии, при всем старании, буду влезать на ходули и, от неумения управлять, зашатаюсь и упаду. Зачем же приниматься за то, что выше сил? Притом, почтеннейший Петр Александрович, потрудитесь вникнуть в видимую разницу наших – ну именно языков русского и малороссийского: что на одном будет сильно, звучно, гладко, то на другом не произведет никакого действия, холодно, сухо. В пример „Маруся“: происшествие трогательно, положение лиц привлекает участие, а рассказ ни то ни се, – я говорю о русской, – как, напротив, малороссийская берет рассказом, игрою слов, оборотами, краткостью выражений, имеющих силу. Малороссийская „Маруся“ не смертию интересует, но жизнию своею. „Ні, мамо!“, „атож“, „але!“ – у места сказанное в русское слово этого не оденешь. Пример Вам: „Праздник мертвецов“. Это легенда, местный рассказ, ежегодное напоминание о семье на заговены о „Терешке, попавшемся к мертвецам с вареником“. Рассказанное по-нашему, как все передают это предание, нравилось, перечитывали, затверживали. Перешло в русское – и вышло ни то ни се, повод журналисту трунить, чего я ожидал при прочтении ее в Вашем журнале»[80].
Не подлежит сомнению, что именно страстное стремление Квитки сохранить украинский колорит, самый дух украинского языка подтолкнули Квитку на то, что при автопереводе своих повестей на украинский язык побудили Квитку обратиться к совершенно необычному приему: он сохраняет в переведенном тексте украинское слово и здесь же дает в скобках его русский эквивалент. И такие случаи не единичны, их насчитываются многие десятки.
Другой аспект той же проблемы стал предметом острой заинтересованности Квитки в его письме к Краевскому от 25 октября 1841 г.: «Трудно уверить десятки миллионов людей, на своем языке говорящих, пишущих, читающих с наслаждением, трудно людям, не знающим того языка, уверить их же, что они не имеют его. Зачем же издаются книги? Требуют второго, третьего издания? Все могущее старается (разумеется, из наших) писать по-нашему. Надобно судить на месте, увидеть все, что делается здесь, и тогда увериться в своем или противном мнении. <…> Надо бы противникам нашего языка последить бы на месте появление книжки на малороссийском языке. Повторю: отчего возобновляются издания тех же книг? Язык, имеющий свою грамматику, свои правила, свои обороты в речи неподражаемые, неизъяснимые на другом; а его поэзия? Пусть попробуют передать всю силу, все величие, изящность на другом! То-то же»[81].
Не вызывает сомнения, что Квитка писал все это необыкновенно взволнованным, в состоянии крайнего эмоционального напряжения, отсюда торопливость отдельных формулировок, порой не согласующихся друг с другом. Главная мысль ясна и очевидна: характеры украинцев, обстоятельства их жизни и быта могут быть полноценно воссозданы только на украинском языке. Но очень важно, как выражена и аргументирована эта мысль. Первопричину Квитка усматривает, что достаточно спорно, в самих отличиях русского языка от украинского: что на одном сильно, звучно, гладко, то на другом холодно и сухо. В результате малороссы не узнают себя даже в таком переводе, который сделан и вычищен отлично. Лишив произведение малороссийских оборотов, писатель обречен влезать на ходули, которыми не в состоянии управлять. Малороссийское по природе в русское слово не оденешь: рассказ ни то ни се.
Высоко оценивая «Солдатский портрет», который «прекрасно передан уважаемым мною В. И. Далем», Квитка не воздерживается от того, чтобы указать, что в его переводе «есть выражения, не так изъясняющие мысль и изменяющие понятие о действии. Все это – от неизвестности местности и обычаев»[82]. К слову сказать, именно Даль оставил в высшей степени интересные соображения о соотношении украиноязычного и русскоязычного Квитки. 31 мая 1854 г. он послал письмо Г. П. Данилевскому, который опубликовал его в неоднократно упоминавшемся выше биографическом очерке о Квитке в «Украинской старине».
Поскольку эта публикация неполно и неточно передает текст письма, приводим его фрагмент, посвященный Квитке, по автографу, находящемуся в Отделе рукописей Российской национальной библиотеки в Санкт-Петербурге: «С Квиткой я переписывался около 1836 года; он посвятил или надписал мне одну из сказок своих, как Вам известно из печатных его сочинений, – это было первым поводом; за тем, он же прислал мне тетрадку, с тремя сказочками, о коих Вы упоминаете. Они были записаны им наскоро, не отделаны и не для печати.
Я думаю, что Квитка один из первых и лучших рассказчиков – на родном наречии своем; а с тех пор, как Петербургские Западники успели сбить его с толку и уверить что он обязан писать по-русски – с той поры он ослаб и упал. Писатель, как Квитка, мог бы ожидать, что великорус выучится понимать его, если оценит и захочет читать; но, конечно, уже ни один читатель не вправе требовать, чтобы писали исключительно на том языке, который ему понятнее. Это нелепое требование, высказанное повелительно в тогдашних журналах и в частных сношениях с сочинителем, заставили его однако же уступить, к прискорбию всех беспристрастных ценителей. Многословная болтовня его, на природном языке, всегда простодушна и умна; на русском же нередко пошловата. Как быть; доколе писатели во французских крысьих перчатках, в раздушенных завитках, чопорно охорашиваясь, будут старательно изъясняться подбором французских слов и оборотов, придавая им только по наружности русский вид, дотоле русское слово не будет облагорожено. По мне, уж пусть бы лучше припахивало сырьем да квасом, лишь бы в нос не шибало»[83].
Об утратах, возникающих при переводах произведений Квитки на русский язык, горевали и другие его современники. Так Л. Л. <В. Межевич> в рецензии на постановку «Шельменко-денщика» писал: «Жалею вас: вы не знаете Грицька Основьяненка! Если вы читали его в переводах на чистый русский язык, для вас потеряна половина той прелести, какой исполнены его малороссийские рассказы»[84].
Если бы упомянутые эмоциональные всплески исчерпывали собой творческую позицию Квитки по данному вопросу, то он не влезал бы на ходули и не переводил бы свои повести на русский язык. Между тем его автопереводы – это не некий эпизод, а в высшей степени значимая полоса его творческой биографии. Он перевел на русский язык большее количество своих произведений, чем все другие переводчики вместе взятые. И хотя неоспоримо, что даже совершенные переводы, как правило, уступают оригиналам и известные утраты при переводах неизбежны; отдавая им вдохновение и творческие силы, он, видимо, был убежден, что нечто самое сокровенное они доносят до русского читателя. Он считал – и был в этом совершенно прав, – что его глубокое знание малороссийских характеров и обычаев, способность ощутить и сберечь красоту малороссийских оборотов дают ему заметное преимущество перед другими переводчиками, даже такими выдающимися, как Даль.
Несколько позже, 3 октября 1839 г. Квитка вновь затронул вопросы языка в письме к М. А. Максимовичу. С Максимовичем ему было легче объясняться, чем с Плетневым, который был русским и с которым в какой-то степени приходилось дипломатничать. С ним он говорил о «наській мові», т. е. о «нашем», общим для них обоих языке. Поддерживая идею издания «на малороссийском языке», Квитка писал: «Мы должны пристыдить и заставить умолкнуть людей с чудны5 м понятием, гласно проповедующих, что не должно на том языке писать, на коем 10 миллионов говорят, который имеет свою силу, свои красоты, неудобоизъяснимые на другом, свои обороты, юмор, иронию и все как будто у порядочного языка»[85].
Убеждение в выразительных возможностях украинского языка отразилось и в статье Квитки «Обращение к господину издателю», которое служило предисловием к его повести «Солдатский портрет», где писатель выступал и против тех, кто отрицал возможность украинской литературы, и против бурлескного эпигонства: «Есть такие люди на свете, которые насмехаются над нами и говорят, да и пишут, будто бы из наших никто не создает ничего такого, что было бы, как они говорят, и обычным, и нежным, и умным, и полезным, и что, стало быть, по-нашему, кроме брани и насмешек над дураком больше ничего нельзя и написать»[86].
Автопереводы повестей Квитки были темой диссертации А. М. Финкеля «Г. Ф. Квитка-Основьяненко как переводчик собственных произведений», защищенной в Харьковском университете в 1939 г.[87] Автор диссертации впервые установил объем автопереводческой деятельности Квитки. Дело в том, что некоторые из его переводов появлялись в печати под псевдонимом «В. Н. С.». А. М. Финкель доказал, что за этим псевдонимом укрывался сам автор, и теперь мы знаем, что Квитка перевел на русский язык не менее чем восемь своих повестей: «Маруся», «Праздник мертвецов», «Делай добро, и тебе будет добро», «Конотопская ведьма», «Вот любовь!», «Божьи дети», «Сердешная Оксана» и «Солдатский портрет».
Как уже говорилось, Квитка выпустил две «книжки» «Малороссийских повестей». В каждой из них по три повести, причем второй в обоих сборниках идет как бы главное произведение, превышающее по объему первую и третью повесть вместе взятые. В сборнике 1834 г. такое место отведено «Марусе», которая принадлежала к любимым произведениям Квитки и чаще других упоминалась в его письмах. В сборнике 1837 г. аналогичное, «срединное» место занимает «Конотопская ведьма».
Косвенное подтверждение того факта, что мы имеем дело не со случайностью, а с продуманным творческим актом, мы находим в письме Квитки к Плетневу от 3 марта 1840 г. Рассуждая о возможности издания всего им написанного «выдачами», он в одной книжке предполагает напечатать «Халявского», «во 2-й – „Марусю“ и еще что-то, в 3 – „Ведьму“ и так далее, сортируя одно к другому»[88]. Таким образом, «что-то» «сортировалось» вокруг головной вещи, в роли которой выступала в одном случае «Маруся», в другом – «Конотопская ведьма».
2
Открывалась вторая книжка «Малороссийских повестей» повестью «Делай добро, и тебе будет добро». В сущности это не столько повесть, сколько притча. Единственный раз Квитка возвысил назидательную, поучающую функцию своего произведения настолько, что вложил ее в формулировку самого названия. Естественно, и вся его структура подчинена той же цели.
Морализаторство и поучительный тон не редки в повестях Квитки, но мало где тяга к ним предстает такой откровенной и прямолинейной, как в повести «Делай добро, и тебе будет добро». Стремясь убедить «слушателя» («Послушаем», – говорит он, переходя от обычного для его повестей вводного монолога к тому, что составит сюжет произведения), он предлагает в подтверждение тезиса, сформулированного названием произведения, рассказ о характере и деятельности главного действующего лица – Тихона Бруса.
«Нет, люди добрые! – проповедует Тихон, – когда хотите закон Божий исполнять, делайте добро братьям своим, не думая об анафемском барыше». Когда приходит лихая година, не родится хлеб из-за отсутствия дождей, он призывает: «Кому надобно на семена, чтоб осенью посеять, попросим, чтоб с магазейна отпустили, да и то только беднейшим, а побогаче и на стороне себе достанет». Я, говорит он, «прежде всех отдаю все, что есть в закромах, и что только найдется у меня, все изнесу, только изберите кому отдать». Поддержки он не находит, корят его и близкие и посторонние, но он не отступает: закладывает свое имущество, чтобы раздать деньги нуждающимся.
Прослышав, что в Курской губернии хороший урожай, Тихон отправляется туда и привозит фуры, груженные хлебом.
– А как у тебя, дядюшка, цена будет? – спрашивают у него.
– Какая цена? Как это можно, чтоб я хлеб, что мне Господь безо всего послал, да стал бы я своему брату продавать? Нет, не будет этого. Берите на пропитание из моего домашнего, а купленный будем сеять, как придет время.
В конце концов справедливость торжествует и – что очень важно для правильного понимания характера и взглядов Квитки – торжествует, благодаря мудрому, неподкупному и всевидящему начальству. Сначала это исправник, который, не поверив хуле завистников и недоброжелателей Тихона, установил правду: «бросился сюда-туда, расспрашивает, так все – и что то – и малые дети, и те про Тихона, как про родного говорят, как он всем хлеб и мукою, кому надо, а кому семенами на посев дает и все без денег, нужды нет, что у него покупной хлеб, а в отдачу, как Бог родит новый; что он и не записывал никогда как давал, что и малым детям каждый день раздает печеный хлеб; да как теперь везде беда, так и чужие, а есть и из дальних мест, как плав, плывут и все к нему, а он всем раздает и всех пропитывает».
Потом исправник отправился к Тихону, выяснить, сколько он издержал, помогая людям, и именно в его уста Квитка вложил формулировку, избранную в название повести. «Исправник писал что-то долго, потом говорит: „Старик, Бог тебя не оставит и на этом свете: пошлет тебе милость свою чрез нашего государя. Делай, как делаешь, и не бойся ничего; и я тебе скажу: „Делай добро, и тебе будет добро! Прощай““.»
Приезжает «генерал с кистями», и выясняется, что он «приехал от самого царя, что царь, пославши-таки везде деньги на хлеб и повелевши раздавать всем с порядком, еще-таки послал и генералов и каждому дал по большой сумме, чтобы так, какого увидят бедного, старого, немощного, калеку, чтоб по рукам на их бедность раздавали, чтоб скорее, кому нужда, помощь подать. Так вот этот генерал заехал в наш уезд и, прослышавши про тихона, хочет ему сколько тысяч отдать, чтоб он, как начал бедных наделять, так чтоб тем же порядком и царские деньги на милостыню раздавал, или, покупая хлеб, хлебом снабжал».
И наконец, появляется добродетельный губернатор, который вышел к громаде и спрашивает: «Где Тихон Брус?» Вот исправник и подвел его. Губернатор взял его за руку, и поставивши подле себя, да и говорит: «Стань здесь, почтенный старичок!» да и дал исправнику бумагу и велел вслух читать… Господи милостивый! Что же то там написано было!
К самому царю дошло до сведения, что в этот голодный год Тихон делал, как старался, как людей пропитывал и как за царскую казну исправно покупал и порядком его всем раздавал; а что наиболее, что сам всего своего имения лишился и все употребил на пропитание людей в своем селе. Так за это все царь прислал ему медаль серебряную, великую, а на ней самое таки настоящее царское лице, и повелевал ту медаль надеть на Тихона на ленте, да широкой, да красной, как обыкновенно бывает кавалерия. Да еще сверх того повелевал из своей царской казны выкупить все имущество, что заложил Тихон, и его, и женино, и детское, и пополнить ему все деньги, сколько он издержал на пропитание людское. <…>
Вот губернатор, надевши медаль, поднял Тихона и поцеловал его в голову и сказал: «Поздравляю тебя, почтенный старичок, с царскою милостью!» Потом велел исправнику все имущество Тихоново, что тут было уже привезено и из-под залога выкуплено, и деньги, сколько повелено было, отдать все Тихону, а обществу приказать, чтобы все Тихона и уважали, и почитали. А жене приказывал, чтоб не спорила и не бранилась с мужем, и слушала бы его во всем, и детей учила слушать отца потому, что он ни вздумает, то все на пользу. Потом опять к Тихону и говорит: «Видишь, старик! Ты не ошибся: делай добро, вот и тебе будет добро!»
Если в «Марусе», «срединной» повести первой книжки, господствует стихия лиризма, то «Конотопская ведьма» представляет нам Квитку-сатирика. «…В „Конотопской ведьме“, – отмечал И. Франко, – дал Квитка несравненный мастерский рисунок старых казацких порядков середины XVIII века в современном сатирическом освещении»[89]. В рецензии на галицкие юмористические журналы, появившейся в львовском журнале «Друг», Франко писал: «Элемент юмористично-сатирический богат у нашего народа, его остроумие, его поблескующий слезами смех послужил основой бессмертных повестей Николая Гоголя, оплодотворил знаменитые повести Квитки: „Солдатский портрет“, „Конотопскую ведьму“ и другие»[90].
Отправляя ее Плетневу с письмом от 8 февраля 1839 г., Квитка писал: «С такою надеждою на благорасположенность Вашу прилагаю „Конотопскую ведьму“, нелепую по содержанию своему, но все это основано на рассказе старожилов (выделено Квиткой. – Л. Ф). Топление (мнимых) ведьм при засухе не только бывалое, со всеми горестными последствиями, но, к удивлению и даже ужасу, возобновленное помещицею соседней губернии»[91].
Как явствует из этих слов, сам Квитка нисколько не разделяет суеверия старожилов, к которому прежде всего и относится определение «нелепое», готов удивляться и ужасаться возобновлению этого обычая помещицей соседней губернии. Но совсем иная позиция повествователя, образ которого создан в «Конотопской ведьме». Уже на первой странице повествователь выстраивает с читателем доверительные отношения, вступает в диалог, призванный убедить, что последующий рассказ будет правдив и искренен: «Але! Подождите-ка; я вам все расскажу – и откуда он так поздно приехал, и зачем не дали ему хорошенько и выспаться. Дайте-ка, у кого крепче табак, понюхать, да тогда и слушайте».
Имитации народной речи с одновременным внесением в нее элементов комического служат многочисленные звукоподражания и восклицания, щедро рассыпанные писателем на всем протяжении повести: «Хрусь!.. Пан писарь и переломил хворостину…», «Агу! И наш пан сотник повеселел немного…», «Цур вам, пек вам, осына вам», «рып!.. и кто-то вошел в хату…», «так ба! И труба не дымит», «Экхе, экхе! Неужели восстанет от одра болезни?», «Эге! Ан вон-вон все собрались вокруг пруда и смотрят… А на что смотрят, так ну-ну!», «А крик, а говор от того народа, батюшки!», «Ну, ну! Такая-то и не знает!», «Цур ей!.. Еще чтоб не приснилось…», «Да чирк! И подписал рукою властною. А мы все: ких, ких, ких, ких!», «…и начали хлестать: дже-дже, дже-дже… даже задыхались бивши…», «Ких-ких-ких-ких! – захохотал народ», «Догадался! Э, э, э, э! Этого мне и нужно было», «То кот к ней: мяу, мяу! Эге! И понимали один одного», «Не хочу твоих подарков. Цур тебе, пек тебе, убирайся с ними!», «Мурлу, мурлу! мяу, мяу! – замурлыкал опять кот», «гоп! и упала на пол, словно неживая», «Терлич, терлич! Десятерых прикличь…», «он… шарах!.. поднялся вверх и полетел», «три раза панну Олену в спину тихонько: стук, стук, стук! да и примолвит», «Цур же ему, пек ему, этому Забрёхе!», «Бросился пан Пистряк… Хвать-хвать! щуп-щуп! Нет дверей», «Цытьте-ка, молчите», «стал по верхам читать, так ну! фить-фить! – да и только».
Описывая чудодейственную неудачу попытки утопить Явдоху Зубиху, повествователь и в мыслях не имеет противопоставить свое видение происходящего восприятию его суеверной толпой: «Притащили и ту, подвезли лодкою к сваям, подвязали веревками, потянули вверх… плюх!.. как об доску, так наша Явдоха об воду, и не тонет, а как рыбка сверх воды, так и лежит, и болтается связанными руками и ногами, и всем телом выворачивается и приговаривает: купочки-купуси, купочки-купоньки!»
Хотя повесть и называется «Конотопская ведьма», главным предметом изображения в ней является конечно же не Явдоха. Начинается она так: «Смутен и невесел сидел себе на лавке, в новой светелке, что отгородил от противной хаты, конотопский пан сотник Никита Власович Забрёха». И далее все ее главы будут начинаться той же формулой, явно тяготеющей к фольклорной традиции: «Смутен и невесел…», «Смутная и невеселая…», «Смутна и невесела…». Чаще всего она характеризует настроение того же Забрёхи, но иногда и других персонажей, а однажды и всю сложившуюся ситуацию: «Смутно и невесело было в одно утро в славном сотенном местечке Конотопе».
В уже отмеченном доверительном тоне, которому неизменно присуща юмористическая, а в дальнейшем и сатирическая составляющая, Квитка вводит нас в курс событий. Недалекий и малограмотный Забрёха не обладал никакими данными для того, чтобы претендовать на пост сотенного старшины. Но так повелось в этом славном местечке, что сотничество переходило от отца к сыну, и когда старый Влас Забрёха умер и собралась громада на совет, кого поставить сотником, то все в один голос закричали: «А кому же быть? Власовичу, Забрёшченку, какого нам лучшего искать?» «Вот так-то и поставили его сотником, и стал он из Забрёшченка сам целым Забрёхою».
О мере готовности этого недоросля к исполнению столь ответственных обязанностей мы узнаем позднее, когда услышим из его собственных уст, как он учился и почему не способен сам прочесть рапорт, прибывший из Чернигова: «Сделай милость, приятель Григорьевич! Расскажи мне словами, что там в рапорте читал? Ты знаешь, что я ничего письменного не разжую, хоть и в школе учился и „Верую“ начал было учить; да на „же за ны“ как остановился и не мог далее идти, да и бросил грамоту. Так ты мне не читай, а расскажи, что это за рапорт принес казак из Чернигова?»
Не раз еще при жизни старого Власа Никита заводил с ним разговор о намерении жениться, да отец был скупенек, морщил брови, глядел сурово да все откладывал решение: «Пускай-ка, после подумаем». Никита почешется, да с таким отказом и пойдет. Теперь же, когда старик умер, сын не стал терять времени, сел на коня и так полетел, что только глазом его завидишь.
«Куда же то он так помчался быстро? – продолжает Квитка начатый с нами разговор. – Эге! Когда-то, где-то на ярмарке, видел он хорунжевну Олену, вот что на сухой балке хутор, называется „Безверхий“. <…> Вот туда-то потянул наш пан сотник Забрёха. Не взял же его черт на выдумки! Чует кошка, где сало лежит. Одно то, что девка здоровая, молодая, видная, чернобровая, полнолицая, а имения – имения, так батюшки! Свой хутор, лесок, винокуренка, мельничка, ветряная мельница, а скотины да овечек, так нечего и говорить!.. И все то ей достастся. Затем-то (курсив мой. – Л. Ф.) так наш Власович и поспешает…» Писатель с самого начала не оставляет сомнений в том, что побуждения Забрёхи не имеют ничего общего с чувствами Василя к Марусе.
Но «Олена себе девка бойкая была. Хоть пан сотник и сюда и туда загинал, а она его тотчас поняла, каков он есть и зачем приехал…» Она выставила ему на сковороде… запеченную тыкву. Рассмотрев такой гостинец, Забрёха выскочил из-за стола и выбежал из хаты. Он получил не просто отказ, но и был жестоко осмеян. Неудивительно, что и следующая глава начинается с того, что конотопский сотник сидел «смутен и невесел». В ней в поле нашего зрения входит еще один персонаж – «Прокоп Григорьич Пистряк, конотопский сотенный писарь и искренний приятель конотопского пана сотника, Никиты Власовича Забрёхи, потому что он без него ни чарки горелки, ни ложки борщу ко рту не поднесет».
Вероятно, и фамилия сотника была производной от украинского слова «брехать» (врать, обманывать, Забрёха – тот, кто «забрехался», изолгался), но уж в отношении фамилии его друга-писаря и сомнений никаких быть не может. «Пистряк» по-украински значит «прыщ». Впрочем, фамилиями, вызывающими комические ассоциации, наделены и другие персонажи: Приська Чирячка, Химка Рябокобылиха, Паська Псючиха, Устя Жолобиха, Демко Швандюра и др.
Квитка подробно перечисляет, у кого и как долго учился Прокоп Григорьич, а вот насчет того, выучился ли он чему-нибудь, возникают большие сомнения. Квитка пишет об этом так: «…когда начнет он с паном Забрёхою разговаривать, вы только слушайте, а поймете ли что, не знаю, потому что он у нас человек с ученою головою: говорит так, что и с десятью простыми головами не поймешь».
Видимо, для демонстрации своей учености обладателям «простых голов» Пистряк щедро уснащает свои изречения славянизмами. Примером может служить уже первый разговор, во время которого писарь подает сотнику рапорт о сотенном народонаселении и на удивленный вопрос, почему этот рапорт такой длинный, не хворостина ли у него вместо хвоста, отвечает: «Хворостина сия хотя и есть хворостина, но оная не суть уже хворостина; понеже убо на ней суть вместилище душ казацких прехраброй сотни конотопской за ненахождением писательского существа и трепетанием моея десницы, а с нею купно и шуйцы. – Вот так отсыпал наш Пистряк».
Горевать сотнику и писарю есть о чем: пришло предписание от начальства вести сотню с конями и провиантами на Чернигов. Чтоб не получить нахлобучки от начальства, сотне надо «счет учинить» и «очесами обозреть». Но выясняется, что Забрёха «счета далее тридцати не знает». Не ладится дело и у «образованного» писаря: не может досчитаться одного казака. Казаки не понимают, зачем их собрали. Забрёха им: «„Цур вам, отвяжитесь от меня <…> Какой я порядок дам, когда писарь взбесился?“ <…> На него смотря, и казачество шарахнуло: кто в шинок, кто в солому спать после такого ученья, а некоторые бросились на огороды пугать девок…»
Хитрый Пистряк, норовящий сбросить недалекого Забрёху и самому занять его место, отговаривает его от похода в Чернигов и переключает его внимание на длительное отсутствие дождей: «…Аще не сотворим внезапного одождения, все иссохнет и погибнет! Зелие и злак извяднет, и не будет хлебенного произрастания; тогда мы не точию возчихаем, но и умрем от глада и жажды внезапною смертию». А виноваты во всем «нечестивые бабы», которые «затворяют хляби небесные и воспрещают дождю орошати землю». Вот и начинаются поиски этих баб, чтобы выявить, которая из них накликает гибель на Конотоп, и каждая получает под мастерским пером Квитки индивидуализированную, образную, живописную характеристику. Было их семь, но на последней повествователь перебивает себя репликой очень характерной для стиля и тональности повести: «Так пускай уже кто другой рассказывает, а мне некогда. Чего-то конотопский народ зашумел и закопошился, и перед кем-то расступаются и дают к пруду дорогу… Так уже ведь не до поросят, когда свинью смолят…»
Тут и происходит уже известная нам сцена, когда выявляют «окаянную ханаанку», ведьму Зубиху Явдоху, которую и топят, и секут розгами, «чтоб отдала назад дожди те, что выкрала». Пистряк, убежденный в ее всемогуществе, пытается использовать это в своих интересах: сделать так, чтобы Олена, к которой так неудачно сватался Забрёха, «его полюбила и за него замуж пошла; а как он поддастся в колдовство, так тут его и ввести в дураки, чтоб и сотничества отрекся, а на его место поставить сотником его, Пистряка; и обещался, что тогда Явдохе своя воля будет колдовать как и сколько захочет». Мало того, он готов сделать все, чего пожелает ведьма: «Велишь ли Конотоп зажечь, так сразу с четырех концов и запалю; или велишь ли всех конотопских детей, которых вы, ведьмы, не любите, так всех в один день, всех до единого и растерзаю…» Но не так проста была Зубиха, чтоб поддаться на эти уговоры, и развязка оказалась вовсе не такой, какую чаял и сотник, и писарь.
Прибыл из Чернигова новый рапорт, и Забрёха, уровень грамотности которого нам уже известен, велел писарю его читать. «Пока пан Пистряк читал по складам да зацеплялся над словотитлами, так еще ничего, как же стал по верхам читать, так ну! фить-фить! – да и только». Там было так написано, что пана Забрёху, нашего-то Никиту Власовича, зачем не послушал пана полковника черниговского да не пришел с храброю конотопскою сотнею в Чернигов, как ему было писано; вместо того полоскал в пруде конотопских молодиц да старых баб, словно белье, да с полдесятка их на смерть утопил; а потом, как выискал между ними ведьму, так и ей поддался <…> так-то славно командовал пан сотник над своею сотнею, – так за то его с сотничества сменить…
Но не Пистряка поставили на то место, как он желал и крепко надеялся, «как прочел это Пистряк, да и письмо уронил, и голову повесил, и долго думал-думал, потом поднял письмо и говорит себе: „Нужды нет! Подобьюсь под нового, да и буду им управлять. Недолго будет пановать. И этого в дураки пошью: как его сменят, тогда, наверное, буду я“». В своих расчетах он резонно исходит из того, что кого бы ни назначили на место Забрёхи, он ничем не будет отличаться от своих предшественников – все одним миром мазаны. И очевидно, что такого же мнения придерживался и автор повести, сатирическое острие которой направлено на обличение казацкого старшинства, выродившегося в антинародную эксплуататорскую верхушку. Вместе с тем он обличал и современных угнетателей, безразличных к участи народа, использовавших свое положение для извлечения собственных выгод.
Своей повестью «Вот тебе и клад» Квитка подключился к разработке темы кладоискательства, получившей заметное распространение в русской литературе 1820–1840 гг. Первым к ней обратился О. М. Сомов, напечатавший в «Невском альманахе на 1830 год» «Сказки о кладах». Почти тогда же в «Отечественных записках» появилась повесть Гоголя «Вечер накануне Ивана Купалы», вошедшая в первую книгу «Вечеров на хуторе близ Диканьки». Несколько позднее была написана «богатырская сказка» «О кладе» В. И. Даля, опубликованная в «Литературных прибавлениях к „Русскому инвалиду“ за 1839 год». Повесть Квитки, завершавшая вторую книжку «Малороссийских повестей», была помещена в автопереводе в «Литературной газете» в 1840 г.
Прежде всего обращает на себя внимание то, что все перечисленные произведения восходят к фольклорным источникам, в той или иной мере воспроизводят сюжеты бытовавших тогда рассказов, которые носили, как правило, легендарный характер[92]. Зачастую используется по несколько легенд и преданий. Иногда они входят в произведения, как авторские размышления, например у Даля, иногда как вставные рассказы – у Сомова и Квитки. У Сомова в «Сказках о кладах» сюжет является только рамкой для введения малороссийских преданий и легенд. Об этом автор говорит в примечаниях: цель повести – собрать как можно больше подобных рассказов. Гоголевский сюжет основан на одном из таких преданий (поиск цветка папоротника в ночь накануне Ивана Купалы). Сближают все эти тексты распространенные представления о сложности нахождения кладов: они заговорены, их происхождение окутано тайной.
Стоит отметить, что во всех произведениях действие происходит в языческий или православный праздники. У Гоголя, Сомова и Даля – вечер накануне Ивана Купала, у Квитки-Основьяненко – пасхальная неделя (Страстная пятница). Везде главный герой связывается с нечистой силой: у Даля – это незнакомец, который оказывается чертом, у Гоголя – Басаврюк, у Квитки-Основьяненко – Юдище. Авторы вводят мотив договора с чертом, описание представителя потусторонней силы.
Герой повести Квитки Фома Масляк «больше всего любил слушать, когда начнут рассказывать про клады: как один человек с горбатеньким старичишкою, одною ногою хромым, на глаз кривым, неумытым, неопрятным, встретился на кладбище между могилами; как тот человек, испугавшись, да как резнул его со всей силы в ухо, так он весь и рассыпался в серебряные деньги, только забренчали, и тот человек в силу собрал их, и так разбогател, что и вздумать не можно, выскочил в паны и потом все лежал на мягких подушках. Другой рассказывал: как один пьяница поздно вечером возвращался из шинка, а тут навстречу ему из леска хромает рыжая кобыла, шелудивая и сопатая; бесчувственно пьяный наткнулся на нее и пихнул: она тут и рассыпалась в золотые, старинные копеечки, и он их целую неделю все переносил к себе, перестал пить, купил земли, выстроил ветряную мельницу и вовек был покоен. Вот таких-то рассказов наслушавшись, наш Масляченко не захотел уже трудами приобретать ничего, а все думал: „Найду клад один и другой, тогда разом разбогатею и накуплю всего, чего захочу“».
Поддается он на всякие россказни о пещерах, заваленных бочками с золотыми деньгами, о кадках с серебряными рублями и котлах с медными пятаками, о заговорных словах, которые позволят ему все это забрать, когда, дескать, придет фура с всякими деньгами, тогда не надо будет работать, а можно будет враз разбогатеть и всего накупить. Податливый на лживые соблазны, он и себя, и свою жену доводит до разорения. Увидел малорослого горбатенького старичишку, набросился на него – не рассыпается старичишка в деньги, а только мычит и усмехается. И к цыганке приставал: поворожи, мол, когда я разбогатею. Цыганка ему говорит то, что он хотел услышать: скоро разбогатеешь.
Видит Фома «жидовскую бричку», вылезает из нее казак-молодец, какого всякий бы испугался, а Фома, напротив, полюбил его, как дядю родного, и происходит между ними такой разговор: «Ты меня, человече, не знаешь?» – «Нет, дядюшка, – говорит Фома. – После будешь знать и благодарить; а теперь не зови меня дядюшкой; я скорее буду тебе вместо родного отца; а зови меня „пан Юдище!“» А уж когда Юдище пообещал ему помочь найти клад, Масляк к ногам его упал, так хотел, чтоб исполнилось его желание.
Тогда писатель обращается к своему герою с таким назиданием: «Мудреный мне наш пан Масляк! Как это, что он ничего не понял? Когда б он был пьян, – а то освободись из-под стражи, ни евши, ни пивши, поспешал домой; не ужинавши вчера, с тощим желудком, бродил по селу, пока повстречался с Юдищем. Так как было ему не рассмотреть и не рассудить? А тут все видно чисто, как стекло. Отчего у кафтана Юдища полотнище было такое длинное, как будто у барина? Эге! хвост закрывало. Отчего на нем такая высокая шапка, да еще с углами? Надо было прикрыть рога, что у него на голове. – Человечье ли у него лицо? И в словах он дзыдзыкал словно жид. Как вот и стало, что это был черт, сущий, настоящий черт!»
Масляк уже от радости дрожал в надежде, что его мечта вот-вот исполнится. Но когда он отыскал Юдищу, между ними произошел такой разговор. «Батечка, голубчик! что хочешь делай со мною, только дай мне клад, хоть с полсотни кадок с червонцами… Так сказал Фома, низко кланяясь Юдищу». «Что и просить полсотни! – сказал Юдище, – и мне стыдно так мало дать тебе. Я сам знаю, сколько и чего тебе надо. Будет на весь твой век: живи, пей, гуляй, на что хочешь издерживай – все у тебя деньги будут беспрерывно. Только чем ты мне отблагодаришь?»
«– Все, что потребуете! – жадно крикнул Фома, думая, что вот деньги так и посыпятся на него: что потребуете, все перед вами; хотите душу взять? сейчас вам ее заручаю, только дайте подолее погулять…
– А на какого черта мне такая дрянь, как твоя душа? Она уже и без того давно моя. И прислужился же таким вздором! Знай, друг мой, что такой гадкой души, как твоя, мой последний слуга за нюх табака не возьмет. Мы с порядочными душами не знаем куда деваться. Было когда-то, что и за такою паршивою душою, как твоя, все мы ухаживали, чтобы ее заполонить; тогда в аду почти пусто было и нам скука была смертельная; с тех же пор, как люди, по их словам, стали умнее, так к нам ежедневно души валят до того, что я уже не знаю, чем их занимать и куда девать. Тесно становится в аду; а как еще поумнеют, так я и ад брошу: пусть сами в нем управляются. Ты же мне вот чем услужи да смотри, не солги…
– Батенька родненький, таточка, голубчик! – даже завизжал наш Масляк, и подпрыгивает, и приседает, и за руки его хватает, и все обещает: не солгу, не сбрешу, вот тебе крест… – и перекрестился… Шарарах-трах-тарарах! сильно зашумело все, и словно собака крепко завизжала, убегая в лес…
Оглядывается Масляк – нет ни Юдища, ни шатров, ни чертей, ни музыкантов. Стоит он, сердечный, при выходе из леса, в терновых кустах…»
Не снес он этого удара. Когда вернулся домой и рассказал все, протянулся, захрапел да тут, при людях, и умер…
Кирик Жабокрюка, стар человек, долго стоял над ним, думал-думал что-то долго, после вздохнул и сказал: – «А что, Фома? – Вот тебе и клад». Это не просто слова старого, умудренного опытом человека. В них сконцентрировано представление Квитки о целом комплексе подлинных и ложных ценностей. Ими он призывает своих современников не гоняться за шальными деньгами, которые не заработаны честным трудом, беречь душу от дьявольских соблазнов, отвергнуть эгоистические побуждения, проникнуться пониманием, что духовные ценности выше материальных, что продажной душонкой осатанелого сребролюбца побрезгует даже черт. Чтобы полноценно осознать идею и мораль этой повести, ее нужно рассматривать в системном сопоставлении с другими произведениями писателя.
Третья, не вышедшая в свет книжка «Малороссийских повестей» должна была открываться повестью «Божии дети». Всем своим содержанием она воскрешает в памяти название начальной повести второй книжки – «Делай добро, и тебе будет добро». Это и естественно. Ведь такое название выражало самые сокровенные убеждения Квитки: он сам жил по этому принципу, и этим пронизано все его творчество. Но при несомненной близости идейных установок двух упомянутых повестей, обращают на себя внимания различия в их реализации.
Тихон Брус, убежденный поборник добрых дел, противопоставлен окружающим его селянам. Его действия не находят у них понимания, его отговаривают, пытаются наставить на другой путь. И лишь благодаря верховной воле сильных мира сего: урядника, губернатора и, наконец, царя, он получает то «добро», которое заслужил своей предшествующей деятельностью. В «Божиих детях» нет не только намека на какой-то конфликт, там нет даже отрицательных персонажей.
Писатель ведет рассказ – о том, «как Господь Сам печется о маленьких детях, хранит их и посылает им покровителей, и как не оставляет тех, которые заботятся о них…». В семье Захария Скибы растут двое приемных детей: сын Костя и дочка Мелася. Поскольку их отец был «не из достаточных», т. е. достаток его оставлял желать лучшего, Мелася попадает на воспитание в другую, зажиточную семью, в которой ее окружают искренней и трогательной заботой.
Когда брата Кости, уже семейного Терешку, хотят забрать в солдаты, Костя вызывается его заменить. Отцу, пытавшемуся его отговорить, он отвечает: «Отец! Я не ветер какой, я не мальчик. Я разумею, на какое великое, на святое дело иду. Иду за брата, за его деточек; иду за тебя, таточка! Бог, видя мое дело, тебя не оставит и наградит. Иду за весь мир христианский; готов кровь проливать. Убьют меня – заменю тем какого доброго человека; а мне, по такой смерти, Бог царство даст, как мученику!.. Нет, тата, не держи меня. Если послушаю тебя, останусь с тобою; каково ж тебе будет смотреть на этих сироточек? Пусть не пропадут они: мы их возьмем; но им отца, а матери их мужа не возвратим».
Старый Назар, отец Терешки, «все молившийся на коленях, не вставая, приполз к ногам Кости. Тот поднял его, и обнялись себе. Назар долго ему смотрел в глаза, все держа за руки, потом сказал: „Человек ли ты? Нет, ты ангел, посланный Богом спасти нас“. И много-много благодарил его, что возвратил его на свет божий! Нельзя того ни рассказать, ни написать, что там было! Какая благодарность Косте! Какая молитва за него!..»
Узнав, почему Костя идет в солдаты, воспитавший его сестру барин сказал: «Великое дело твое, Костя! Бог и тебя сохранит, как ты захотел сохранить малюток от сиротства». И это пророчество сбывается: майор, в распоряжение которого он попал, проникается к нему любовью и всемерно облегчает службу. «Он майору, когда случалось, и бумаги писал, и службу исправлял на похвалу перед всеми. Все начальники знали его за славного улана и за то любили, что с дурными людьми и с бездельниками не водился». Майор пользовался каждым случаем отпустить его домой, где счастливо жила его сестра Мелася, любимая мужем.
Последующее развитие событий Квитка рисует бегло, не углубляясь в детали, потому что не детали эти ему важны, а вывод, к которому он стремится подвести читателя. Случилась война с поляками, которых «наши» «били славно». «Не миловал их и Костя. В скольких был уже баталиях – и все подле своего майора – и Бог выносил его целым; да еще, за его смелость и храбрость, все знали его, и генералы жаловали, знавши, через что он пошел в службу. <…> Рубились-рубились, и как-то майора – что был впереди – окружили поляки, чтобы заполонить его.
Костя видит, что беда, крикнул:
„Пропадем без командира! Все помрем, а выручим его. За мною, уланы!“
Кинулись уланы живо помогать майору, который, отбиваясь один, был изранен; а начальник поляков то и дело кричал:
„Изрубите его, а улан и без того искрошим!“
Как тут Костя, не помня себя, кидается в кучу, пробился, схватил падающего майора и выпихнул его к своим, – да сам тут же и упал! Как на то набежала наша помощь. Ляхов всех до единого тут и иссекли. Майора понесли к лекарям лечить. Бросились и между убитыми искать Костю, потому что все любили его: нашли его, сердечного; в голове рана большая, и левая рука, по локоть, отрублена; но еще жив. Чрез детскую молитву Бог спас его!
Принялись его лечить, и вылечили совсем; только, уже без руки, служить не мог никак. Описали всю его храбрость, и как спас майора, начальника своего, и послали бумаги. Вот и пожаловали ему офицерский чин в отставку. Так-то родительская и детская молитва держит человека на свете!
Какая же то радость была, когда увидели его Захарий и Мелася, что уже воротился совсем из службы! А тут еще он и благородный, и крест имел, и сказано, чтобы за его калечество царское жалованье давать ему по самую смерть. Уже рады, да рады были, и все Бога благодарили и раздавали много на бедность». В завершение Костя находит и личное счастье, становясь мужем женщины, которую давно любил, и повесть заканчивается таким его разговором с отцом:
«„Думал ли я, как брал вас, голодных, из опустевшей хаты, что через вас и от вас будет мне такое счастье?“
„Так, таточка! – сказал ему Костя, целуя его руку. – Бог всегда посылает Свою милость тем, кто милует детей“».
Характерная для Квитки тяга к благополучным концам, когда справедливость торжествует и добрые побуждения вознаграждены, выявилась здесь в полной мере. И еще на одну особенность этой повести стоит обратить внимание. Почти каждую автор имел обыкновение начинать философско-морализаторским введением, которое обычно готовит читателя к проникновению в ее идейный смысл. При этом случалось, что введение отвечало основному содержанию не в полной степени. Но трудно назвать другое произведение, когда это несоответствие выявилось бы с такой определенностью.
В самом деле, о чем ведет речь Квитка во вступительном монологе? О тех чувствах, которые вызывают в душе человека маленькие дети, как дорожим мы любой возможностью приголубить ребенка, его чем-то развеселить. Как жалко смотреть на дитя, когда оно больное, тут душу свою отдал бы, чтоб отгадать, чего ему хочется, и все то доставить, чтоб только оно успокоилось. И обещает: «Вот расскажу я вам, как Господь Сам печется о маленьких детях, хранит их и посылает им покровителей, и как не оставляет тех, которые заботятся о них, соболезнуют и не жалеют ничего, лишь бы сих птенчиков сохранить от всякой беды». Но нет! Рассказ в действительности совсем не об этом, персонажи его взрослые, и как ни мастерски-трогательно написано авторское предисловие, оно существует вне связи с последующим текстом, как бы само по себе.
По причине той огромной любви, которую питал Квитка к Украине и украинцам, отрицательные персонажи в точном смысле этого слова в его повестях – большая редкость. Конечно, он не пытается идеализировать своих соплеменников и утаивать присущие им слабости. Но все это он делает по-доброму, подмешивая к насмешкам над ними немалую долю сочувствия и даже симпатии. Конечно, он выставляет напоказ алчность недалекого и наивного Масляка, обуреваемого жаждой найти клад и мгновенно разбогатеть, и понесенная им неудача выглядит как справедливая кара за проявленные им негативные качества. Но он не отказывает ему в сочувствии и не стремится вызвать в читателе неприязнь к нему.
Сердешная Оксана изображена как жертва коварного обольстителя, хотя писатель не снимает и с нее долю вины за то, что с ней произошло. Ирония, с которой описаны попытки кокетки Домахи привлечь к себе внимание нарисованного солдата, не лишает ее авторской симпатии. И подобных примеров можно привести сколько угодно.
Поэтому острый антагонизм добра и зла, однозначное осуждение Дениса, героя рассказа «Перикатиполе», выглядит неким исключением: Квитка предстает здесь таким, каким мы не видели его в других произведениях. Знакомство читателя с этим персонажем происходит при таких обстоятельствах. Когда в селе начинает загадочно пропадать живность, он предлагает обыскать хаты и начать с него, хотя в его честности и без того никто не сомневался, чем, понятно, лишь укрепляет положительное отношение к себе.
Ему противопоставлен Трофим – неудачник и неумеха, не способный ни работать, ни зарабатывать. Случай сводит его с Денисом, они нанимаются к одному хозяину. Денис понятливее и проворнее Трофима и быстро завоевывает расположение окружающих. Однако со временем умелый и удачливый Денис начинает открываться Трофиму другими своими качествами. Между ними происходит такой разговор:
«– Скажи мне, Трофим, так, по всей справедливости: ты расположен верно и честно служить хозяину?
– А как же и служить, когда не совсем усердием? сказано: нанялся, продался. Я хозяйской крошки не хочу и если бы видел, что мой родной брат тратит хозяйское добро, то я и на брата объявил бы.
– Исполать тебе, Трофим! – сказал ему Денис и ударил его слегка по плечу. – Так и вовек служи, разбогатеешь! – и отвернулся от него; но Трофим заметил, что он усмехнулся при этом.»
«Что это сделалось с нашим Денисом? – думает себе Трофим. – Как я посмотрю, так он тут другой человек, чем был в нашем селе».
Усмехнулся Денис не зря: он задумал черное дело. Когда хозяин поручил ему запереть лавки, он, для вида повозившись с замками, оставил их отпертыми. Видевший это Трофим обо всем сообщил хозяину. Тот, «прибежавши, осмотрел… так и есть! Ни один замок не замкнут! Начал кликать Дениса, а Дениса и не слыхать!.. Может, он и сидел все время подле лавки, да как увидел хозяина, прискакавшего с фонарём, таки и догадался, что умысел его открыт; оттого и притаился тут же, и не отозвался хозяину». Благодарный хозяин щедро Трофима наградил, тем более, что другие лавки были в ту ночь обкрадены. А вот при каких обстоятельствах происходит следующая встреча двух наших героев.
«Раз, сидит Трофим подле лавки, смотрит, ведут арестантов. Напереди и назади их солдаты с ружьями. Присматривается Трофим… между ними идет и Денис… „Дожился чести!“ – подумал Трофим и стало ему земляка жаль. Подбежал к нему и подал, что случилось у него, в подаяние ему. Что же Денис? глянул быстро и, увидев, что это Трофим как заскрипит зубами, глаза побагровели – и бросил ту милостыню далеко и сказал: „Лучше бы я пропал, чем тебе видеть меня в таком поругании!“ – и пошел не оглядываясь.
Рассказал это Трофим хозяину, а он сказал: „Переловили всех, что лавки обокрали, схватили и Дениса. На него доказывают, что он их приводчик и с ними вместе воровал уже по другим местам несколько лет, так ни в чем не признается“». Трофим отправился домой, обрадованный тем, что ему довелось впервые вернуться с заработком. Но по дороге его догнал каким-то чудом освободившийся Денис. Узнав, что Трофим при деньгах, он решает его зарезать и приводит этот замысел в исполнение.
Когда тело Трофима было обнаружено, никто не хотел верить, что Денис способен на такое страшное преступление. Но исправник, расследовавший дело, улавливает противоречия в показаниях убийцы и заставляет его признаться во всем. Денис рассказывает детали совершенного им деяния, не упуская и то, что умирающий сжал в руке комок принесенного ветром перекатиполя. «…Я еще промолвил: „Держи крепче свидетеля, чтоб не ушел“. Поспешно обыскал его и, найдя в полах свиты зашитых несколько целковых, отрезал и спешил убежать оттуда. Что же? – признаюсь вам, люди добрые, в этот страшный для меня час перекатиполе преследовало меня, куда бы я ни бежал; во весь тот день ветер гнал его за мною, гнал также и на другой день, до самого села. Но я все смеялся и полагал, что ни по чему не будет открыто мое преступление. Бог привел иначе! Вот все мои деяния. Пусть судит меня Бог и государь!»
Квитка завершает свою повесть словами: «И Дениса осудили по заслугам». И лишь тогда нам открывается в полной мере смысл рассуждения, которым она начиналась. В отличие от того, что мы видели в «Божиих детях», связь здесь несомненна и органична. Во вступительном монологе писатель стремился внедрить в наше сознание по крайней мере две истины, которые и призвано подтвердить последующее «истинное происшествие, многим в рассказе известное».
Первая, что Создатель наш – «самое истинное добро, самая чистая правда, он не потерпит, чтобы какое зло осталось неявленным. Хотя человек, учинивший зло, и запутает последствия до того, что никто не доищется правды, так Он, премудрость вечная, Он, знающий наши тайны, видящий мысли наши, Он не допустит торжествовать злу. Он сделанное тобою обнаружит таким путем, каким ты и не предполагал. Он объявит тебя как перстом укажет: – „Вот он!“ – и так объявит, при таком случае, когда ты не ожидаешь, и чрез такую безделицу, ничтожный случай, что ты вовсе и не думал».
И вторая, что напрасно мы боимся лишь суда человеческого и думаем, что Суд Божий нам ни по чем. «Чего каждый из нас ни делывал тайком? – И если только люди не прознали, то и горюшка мало: ходим себе бодро, глядим прямо – что твои праведники! Хоть под суд отдавай: доказчиков нет, свидетелей не было, сошло с рук – и концы в воду! Так мы думаем, да не так бывает. Один-то конец нашего греха в руке Божией, а другой крепко привязан к нашей совести, точно к языку колокола, – как ударит, так сами же все и выскажем, и обличим себя кругом».
Завершается третья книжка повестью «Вот любовь!»
4 октября 1839 г. Квитка писал Плетневу, что «сведения о Галочке», героине этой повести, были сообщены ему «единственно с тем, чтобы сделать их известными», и он «рассудил написать для этого класса людей что-нибудь назидательное»[93]. Упоминается «Галочка» и в написанном тогда же письме к М. А. Максимовичу: «На требование Ваше поучаствовать в составлении „Киевлянина“ скажу Вам со всею откровенностию: пишу не по наряду, не делаю из сего работы по обязанности, а там, как придется. Вспомнится какая Маруся, Галочка, от нечего делать – напишу, и так написанное все отправил к приятелю в Петербург, он уже дирижирует всем, и я в распределении пьес вообще не участвую и часто, получая какой журнал, не ожидая в нем своей пьески, нахожу ее нечаянно. Теперь у меня нет ничего ни готового, ни придумываемого…»[94]
«Приятелем», не названным здесь по имени, был Плетнев. Ему и была отправлена в русском переводе повесть «Щира любов». Но, ознакомившись с ней, Плетнев (что бывало очень редко) выразил неудовлетворенность ее концовкой, которая, по его мнению, не соответствовала художественной правде, упрощала и обедняла основную коллизию произведения, нарушала логику развития характера главной героини, была данью идеализации. Это вызвало неприятие со стороны писателя (что также было для него совсем не характерно), и его жена Анна Григорьевна отвечала Плетневу от их общего имени: «Почему вы находите, что Галочка существо неземное? Право, мне жаль, что вы так думаете, чтоб в простом быту не было благородства души и возвышенных чувств! Я вас хочу уверить, что Галочка существовала и что теперь есть в том месте, где она жила, люди, которые рассказывают о ее уме и о красоте ее столько похвал, что они даже в песнях сохранились… Извините, что я так горячо вступилась за Галочку – мое милое дитя, которое тем более для меня интересно, что это истинное происшествие, о котором давно просила мужа описать его»[95].
Но вскоре и Квитка, и Анна Григорьевна изменили свое мнение и согласились с замечаниями Плетнева. Квитка изменил концовку повести и, посылая Плетневу новый вариант, писал: «Не далее как и сегодня, перечитывая, по обыкновению нашему ежедневному, последнее письмо Ваше, почтеннейший друг наш Петр Александрович, и с душевным восторгом принимая каждое выражение, каждое слово в том, как будто вновь его открыли, мы остановились на „Галочке“ и решились, соглашаясь с Вами, не отступить от истины. Ваши замечания справедливы; заключение неправдоподобно, не достойно чувств ее, неестественно. И вот другой, подлинный конец. Кажется, что оно ни по чему не подходит к „Марусе“, разве только что смерть, но совсем другого рода смерть – необходимая, неизбежная, против воли ее, победившая все ее желание жить. Хорошо ли и надобно ли после этого пускаться в подробности, уверять, что это было точно, объяснять, где место, на коем она жила, или оставить прежний конец. Это все зависит совершенно от решения Вашего, а если сказать мнение Анны Григорьевны (я, как ответчик, должен молчать перед судьями), то ей больше нравится этот конец, нежели прежний. Тот не будет отвечать заглавию, как-то унижает чувство ее, неприличен, не достоин ее, показывает деревенскую бабу, все истребившую из души; как увидела себя хозяйкою, матерью – все забыла. Перестаешь любить ее, принимать в ней участие, в другой раз не захочешь читать ее. Все это Анна Григорьевна нашла, внимательно прочитав Ваше письмо, и потом обратилась к рассмотрению обеих развязок, поручив мне дописать новый конец. Теперь она ждет с нетерпением нового года, ожидая увидеть свою „Галочку“ в 1 книжке „Современника“ и чем Вы ее кончите»[96]. Повесть была напечатана в 1839 г. в 16-м томе «Современника». А в 1840 г. в следующем 17-м томе появилась отдельная публикация, сопровожденная обширным предисловием Плетнева и озаглавленная «Вот любовь! Измененное окончание».
Как это нередко бывает у Квитки, «Вот любовь!» открывается достаточно пространным рассуждением, призванным подготовить читателя к правильному пониманию тех лиц и событий, которые предстанут перед ним в дальнейшем. Как дает понять само название повести, предметом этого рассуждения станет любовь. Этого предмета он касается постоянно. Любовь занимает центральное место в «Марусе», любовь определяет побуждения и поступки самоотверженной Ивги, и этот перечень не трудно продолжить. Но ни в каком другом произведении Квитки его представления о любви, его понимание любви, его видение идеальной любви не выявились с такой полнотой, как в повести, о которой пойдет речь.
С первых строк автор берет под сомнение, чтобы не сказать отвергает распространенные, принятые повсеместно представления о любви: «Что есть любовь? Много про нее и в книгах пишут, и рассказывают, да все, мне кажется, не так». Сквозь весь этот вступительный авторский монолог проходит многократно повторяемое понятие – «истинная любовь», Квитка настойчиво стремится показать, чем истинная любовь отличается от принимаемых за нее суррогатов. Она не возникает вследствие минутных, поверхностных впечатлений: «положены красивые ленты», «сама вся ловкенькая и приглянулась изо всех». А на другой день уже любит другую, а прежнюю и не вспоминает. «Это ли любовь? <…> Вот же, божусь, что это не любовь, а так, игрушка, забава, ветер. Ветром нанесло, ветром и выгонит».
Не возникает истинная любовь «от черных глаз, от долгой косы, от румяных щек», «не присматривается, черные или карие глаза, с горбиком ли нос, белая ли шея». Она выявляет себя в том, что «душа нашла другую, что, как сестры себе родные, сердце с сердцем сдружилось», и не могут жить друг без друга. Здесь Квитка говорит слова, полный смысл которых можно постичь, лишь дочитав до конца его повесть. Истинная любовь выявляет себя в самоотверженности: «Одному придется слёзку пролить, другой всю кровь свою рад отдать, чтоб утешить его; одного притесняют, обижают, другой за него и на муку, и на смерть готов. Когда одному из них приходится пострадать, век жить в беде, другой, не думая долго, сам кидается в беду, лишь бы другу его было хорошо. „Пострадаю, говорит; если и не вытерплю, умру? Нужды нет, но кого люблю, защищу от беды, избавлю от горя“. <…> Когда же такие любящиеся видят, что им невозможно соединиться, иначе один через другого будет страдать, беды терпеть, так он охотнее на всякое горе сам пойдет, сам век счастья не узнает, уедет, чтоб и слуха о нем не было, лишь бы друга избавить от беды, удалить всякое горе!..»
Иным «лишь бы вместе жить, то они не думают ни о какой беде. На все пойдут, лишь бы им не разлучаться. Хотя бы век терпеть горе, но жить вместе…» Но и они не на уровне требований, которые предъявляет к этому чувству Квитка: «Так, да не так поступает самая истинная любовь. У ней нет своей воли, своего желания, своего счастья. Она живет другим и для другого…» Он апеллирует к своему жизненному опыту: «Видел я живших столько на свете, всякую любовь, и какое от них последствие, так могу прямо сказать: „вот любовь!“» и воскрешает события, действительно имевшие место и памятные старожилам: «не знаю, водится ли еще где истинная любовь? а это происходило в старину, да именно было это». Что это признание не было художественным приемом, мы видим их в доверительных письмах Квитки и его жены к Плетневу.
Восторженно описав красоту девок с хорошо ему знакомой харьковской Гончаровки («Не один молодчик с ума сходил от черных бровей какой-нибудь Наталки! Не один француз терялся от поволоки глазок Мелашки!»), Квитка характеристику любимой им героини начинает не с восхищения ее внешностью, а с того, что она была труженица и мастерица: «Что то за девка была! Чего она не умела? Шить ли всякую работу, вышивать ли что или какое-нибудь дело сделать, все знала решительно; и уже когда что сработает, так точно, будто золотыми руками».
Многие хотели ее посватать, но она не шла ни за кого, ожидала своего, «потому что знала, что когда-нибудь встретится же ей такой, кого она изберет». И вот появляется офицер, которому предстоит занять в будущем повествовании одно из главных мест. Еще не видевшая его Галочка узнает о нем из рассказов отца, и говорит он не красоте, а о душевных качествах, уме и воспитанности своего нового знакомого: «Это такой пан, доня, что благодать Господня! Я никого не видел простее, как он. Не гордый; таки-сам, своими руками, взял и посадил меня подле себя. И что то за преумные разговоры говорил! Повек того не забуду».
Происходит их первая встреча, за ней следуют другие, и новый знакомый все больше занимает ее мысли: «Вот так-то каждый божий день Галочка что-нибудь найдет в Семене Ивановиче, чего прежде не рассмотрела: то голос приятный, то как задумается чего – а что-то частенько начал задумываться! – так-так его жаль, все бы на него и смотрела! А как ходит по хате, так какой стройный!» А после его ухода волновалась, что он больше не придет и «горько плакала до самого вечера! Чего же? И сама не знает! <…> От таких мыслей она даже с ног свалилась: прилегла на постель, обливаясь слезами…»
И вот наступает момент, когда она слышит из уст Семена Ивановича признание: «Галочка! Зоречка моя!.. Не могу без тебя пробыть!.. Все тебе расскажу, как я страдаю без тебя». «…она и не почувствовала, как заснула, думая о своем счастье…» И тут мы слышим голос автора, обращающегося к своей любимой героине: «Спи, Галочка, не просыпайся! Мы счастливы в мечте, а мечта – сон… не просыпайся, бедная!..». Казалось бы, Галочка и Семен Иванович любят друг друга и нет никаких препятствий для того, чтобы их счастье претворилось из мечты в действительность. Вот происходящий между ними разговор:
«– Когда меня так любишь… Галочка! Сделаешь ли все для моего счастия?
– Что хочешь, прикажи: пошли меня на край света… да нет на свете той силы, которая удержала бы меня от любви к тебе; а потому и нет того на свете, чего бы я, от истинной любви моей, не сделала для тебя…
– Какое блаженство! – сказал Семен Иванович и, поцеловав ее страстно, промолвил: – Галочка!.. я не могу жить без тебя!.. Я женюсь на тебе… выйди за меня!.. Куда же ты встаешь?»
Но Галочка, бледная как полотно, хватаясь за стол, неожиданно называет его «ваше благородие». Он потрясен: «Кому ты это говоришь?.. Кого величаешь?..»
«Вас», – сказала Галочка уже твердым голосом. И далее: «Вам не прилично того и думать, что вы мне теперь сказали! – говорила Галочка с некоторой суровостью».
Этот «твердый голос» и «некоторая суровость» говорят о том, что ею принято продуманное и бесповоротное решение.
«– Что с тобою сделалось?.. Галочка! Так ли это ты так говоришь? – продолжал Семен Иванович, все более и более приходя в недоумение.
– Я, Галочка, дочь обывателя Алексея Таранца, простая девка, напоминаю Семену Ивановичу, что он дворянин, пан, поручик… ему не прилично и думать так».
На вопрос, любит ли она его, Галочка отвечает: «…Видит Бог, как крепко люблю вас и буду любить навек.
– Когда же так любишь, почему не хочешь идти за меня?
– Потому не иду, что люблю вас крепко; меры нет, как люблю, пламенно люблю!
– Почему же не хочешь своего и моего счастья?
– Мое счастье в моем сердце… Желая сильно, чтоб вы были счастливы, я не хочу и слышать слов ваших».
Она отвергает его довод, что любовь равняет всех. Сословное неравенство стоит для нее выше взаимной любви и стремления к счастью. Она отказывает ему из заботы о нем:
«Чтоб не погубить вас навек; чтоб не завязать вам света (не отнять у вас радостей света)… Семен Иванович! Я вам неровня!..»
Она убеждает его, что в случае их брака все будут расспрашивать его про жену: откуда и кто она такая? А узнав, что «она мужичка», «все будут над вами смеяться, все осуждать, винить, будут удаляться от вас, что у вас от жены вся родня мужики». «…каково будет вам тогда?» «Попрекам и насмешкам конца не будет. Не перенесете, спохватитесь… рады бы поправить, но уже невозможно будет. Вот и возненавидите меня… <…> Неужели мне легко будет видеть, что от меня и из-за меня вы будете страдать; и я, все видевши, могу ли жить? Так же умру, как и тогда, как вы перестанете любить меня. Да я о себе и не занимаюсь. Как хотите, меня перерядите, научите всему приличному для пани, но натуры, привычек не переделаете, все будет видно, что я коренная мужичка. Куда явитесь со мною, везде меня засмеют; каково вам тогда? <…> Вам и скучно будет без дела, и, увидевши, что грех жить праздно, желали бы возвратиться в свет, между людей, но я вам камень на шее! <…>…я, дабы отвратить от вас всякое горе, иду на видимую смерть. Разлучиться с вами смерть для меня!»
Она объясняет ему, чем ее любовь отличается от того, как любят другие. Если бы, говорит она, я любила вас «легко» (обратим внимание на это очень важное слово!), то чего было бы и желать: «я из мужички делаюсь барыней, муж у меня молодой, красив – как нарисованный; хотя на месяц, я потщеславилась бы, а потом, что бы с ним ни случилось, хотя бы пострадал чрез меня, хотя бы и оставил меня, мне все равно было бы… <…> Так я же вас не так люблю! Волос ли с вас падет, а у меня сердце разорвется; вам беда только приходить будет, а я буду страдать! И потому-то лучше целый век мучиться, горе терпеть, всякие муки перенесть, лишь бы маленькую беду отвести от вас!.. Нет у меня другого желания, как ваше спокойство, счастие, нет у меня мысли, жизни, все вы. Чрез вас, для вас и вами только живу!..»
И еще одно, завершающее признание делает она в конце разговора: «…не жалею, что так сильно полюбила такого отличного, разумного и с доброю душою человека. Счастие мое, что я вас узнала, а никого другого… но нет! Я другого и не полюбила бы. Велико и мое счастие, что вы полюбили меня. Вы мне как будто свет открыли. Без вашей любви я погибла бы. Неужели же нам не можно любить друг друга без всяких горестных последствий? Будем любить один другого, как брат и сестра. Будем всегда вместе и будем счастливы. <…>…люди будут почитать вас так же, как и теперь; никто вас ни в чем не обвинит, ничем не укорит;…я от радости буду без души, что такой человек так крепко и благородно любит меня, девку простую, необразованную, только тем немного стоящую такой любви, что любит вас выше всего на свете! <…> Любите меня так, то я и вы будем весь век счастливы!»
Но его перспектива любить ее так, естественно, устроить не может. Не умея «всего изъяснить», что у него «на мысли», он убежден, что так «не можно» и решает просить Галочкиного отца Алексея в надежде, что тот его послушает. Но Алексей ни к чему дочь принуждать не хочет: «…я так положил: кого Галочка сама изберет… тот и будет мой зять». Собственные же его доводы во многом перекликаются с тем, которые Семен Иванович слышал от нее самой.
Мы не зря уделили столько внимания этому диалогу и в особенности тем аргументам, которыми Галочка объясняет и оправдывает свой отказ от замужества со столь горячо любимым ею человеком. Здесь смысловой и эмоциональный центр произведения, ключ, может быть, единственный, к правильному пониманию и его идеи, и его заглавия. Именно он помогает понять, почему Анна Григорьевна, жена и однодумец писателя, уверяла Плетнева, что «Галочка – мое милое дитя», не удостоивая такой мерой близости ни Марусю, ни Ивгу, ни «сердешную Оксану» – ни одну из героинь, вышедших из-под пера Квитки.
Дальнейшее развитие событий подтверждает убежденность Галочки в своей правоте и решимость во что бы то ни стало добиться своего. Она делится с отцом опасениями, что Семен Иванович сумеет вынудить Алексея, чтобы он приказал дочери выйти за него замуж, и она не сможет его ослушаться. «И тем, – говорит она отцу, – погублю навсегда того, за кого бы я отдала последнюю каплю крови, и чтобы доставить ему спокойную и счастливую жизнь, готова перенести все мучения! Мысль, что я, вышедши за него, буду причиною всех бед его, убивает меня!.. Так, чтоб положить один конец, отдайте меня, таточка, замуж. Он увидит тогда, что все кончено, сам одумается и… найдет свое счастие!..»
Поскольку ее целью было «выйти за ровню», подобрали неизвестного ей человека по имени Никола, «круглый сирота, честного, хорошего рода, только бедность такая, что и не было и нет ничего». Алексей понимает существо происходящего: «Тяжко было ему на душе, хотя исполняя дочернину волю; но какая эта воля ее была!.. Это все равно, как бы она, выбрав нож, просила бы именно этим ножом зарезать ее!»
Приехавший Семен Иванович застает ее уже замужней и слышит от нее последние слова: «Прощайте! Все, забудьте и самую мою любовь, заставившую меня решиться на такой подвиг для вашего спокойствия… Счастье вы еще найдете… а я!!!» Счастья он не находит, но находит спокойствие и правоту Галочки со временем осознает. Он говорит автору: «Всегда вспоминаю Галочку и благодарен ей от полноты души, что она предусмотрела все и отвратила от нас обоих вечные бедствия. Видно, она больше людей знала, нежели я… А как любила меня.
Тут он задумался и долго все думал, наконец сказал: „И воспоминания горьки! Не облегчу ли я скорби своей, рассказав тебе все подробно?“ И он рассказал мне все, что у них было с Галочкой в Харькове, на Гончаровке. Потом заключил: какой же геройский подвиг ее! Каково самоотвержение! Вот любовь!» Собственно текст повести завершается словами: «Кто научил тебя, Галочка, девушка простая, без образования, без сведений о свете, кто научил тебя так любить? – „Вот любовь!“». За этим следует некое подобие авторского постскриптума: «Все это, до последнего, истинная правда. Еще и теперь в Харькове, на Гончаровке, есть люди, которые слышали от отцов своих, а другие и сами помнят Галочку и чтό с нею это все происходило».
Заслуживает первостепенного внимания тот факт, что процитированное выше завершение повести отсутствует в ее украинском тексте, озаглавленном «Щира любовь», и было введено автором при ее автопереводе. Возьмем на себя смелость утверждать, что ее русское название глубже отвечает ее содержанию и идейному смыслу, чем украинское. «Щира» – по-русски значит искренняя. Но разве можно взять под сомнение искренность любви Маруси или Ивги? Тем не менее никто не сказал бы об их чувстве: какой геройский подвиг! Какое самоотвержение! Обе они стремились к счастью, притом Ивга, спасая возлюбленного, боролась за свое счастье, и именно настойчивость и энергия, проявленные ею в этой борьбе, вызывают наше восхищение.
А Галочка приносит свое счастье в жертву своему возлюбленному. Ею движет убеждение, что, обретя его, она его погубит. Именно это она многократно стремится довести до его понимания. Сознает ли она, что своим отказом она лишает счастья и его? Видимо, нет. Она вполне определенно и уверенно убеждает его в том, что их сословное неравенство и те толки, которые оно вызовет в его среде, побудят его позднее, когда остынет нынешняя страсть, пожалеть о том, что он соединил с ней свою жизнь, и таким образом она явится невольной причиной его несчастья, а именно это сознание для нее невыносимо и побуждают ее не только отказаться от него, но и создать непреодолимое препятствие на его пути, если бы он решил не смиряться с ее отказом.
Эта мера самоотверженности, до которой не возвышается ни одна из женщин, описанных в других произведениях Квитки, побуждает и писателя, и нас видеть в ее поведении подвиг, на который способна только она одна. Именно потому, что ее поведение исключительно, не имеет аналогов, не укладывается в обычные представления о счастье, о заботе о возлюбленном, именно потому Квитка и в тексте повести, и в письмах подчеркивает, что все описанное в его повести «истинная правда» и есть еще люди, способные это подтвердить. Именно потому и произошли разногласия с Плетневым, каковых не бывало ни по какому другому поводу и факт переделки уже отправленной ему повести – факт также беспрецедентный.
3
Помимо повестей, включенных в три рассмотренные нами сборника, Квиткой были написаны и другие. Они не равноценны и не все заслуживают особого внимания. Но на трех из этих повестей нельзя не остановиться. Две из них – «Козырь-девка» и «Сердешная Оксана» – И. Франко относил к тем, которые «глубже всех достигают основы тогдашней сельской жизни». «Первая, рисуя героизм сельской девушки в борьбе с продажным чиновничеством, а вторая, предшественница „Катерины“ Шевченко, но идейно далеко превосходящая ее, рисует положение девушки, уведенной офицером и ее моральную победу над народными пересудами, осуждающими покрыток»[97].
19 октября 1840 г. Квитка писал Плетневу: «При бывших у нас выборах меня избрали в председатели уголовной палаты. <…> Должность, требующая всего внимания и большой деятельности. Впрочем, не без того, что и сюжет из дела встретится для рассказа…»[98] Это было далеко не первое соприкосновение писателя с нравами, царившими в современном ему юридическом мире. Еще будучи председателем уездного дворянства, он отстаивал интересы малоимущих, помогал безграмотным разбираться в законах. В 1834 г. его выбирают совестным судьей. И «сюжет для рассказа» сложился раньше, чем он упомянул об этом в цитированном выше письме. Летом 1836 г. Квитка пишет повесть «Козырь-девка», которая 9 февраля 1837 г. получает цензурное разрешение, в 1838-м публикуется отдельным изданием на украинском языке, а в 1840-м – в «Современнике», в русском автопереводе.
Не приходится сомневаться, что это произведение вобрало в себя многолетний опыт, накопленный автором, изнутри знакомым с судебной системой. Именно ей, этой системе, и адресована первая фраза повести: «Ничем мы так не согрешаем, как осуждением ближнего». Слишком часто осуждение оказывается беспочвенным: «открывается, что не тот виновен, кого подозревали, а вовсе другой, на кого и не думали». Так могло случиться и в той истории, о которой рассказывает Квитка: «так-то было пришлось одному человеку вместо виновного, и если бы не девка выхлопотала, он бы погиб навсегда. Да и девка, точно, „козырь“ была!» Звали ее Ивга, и автор специальным примечанием настаивает на том, что «начальное Й должно выговаривать остро: Йивга. Ивга – Евгения».
Ивга «сметлива, расчетлива, изворотлива; еще ты ей намекни только, а она уже и рассчитала, что, куда и для чего <…> туда пошлет, сюда сама сбегает, там купит, там наймет, тут подрядит – и все у нее запасено, все есть. Вот и говорю, – хорошо было Макухе жить так беспечно, при такой дочери». Полную противоположность ей представляет собой ее брат Тимоха. Если бы он хозяйничал, спустили бы все имущество. От него и девки уходят, и шинкарь прячется. «О, да и удалой был на все злое! Пьет смертную чашу, дерется с кем попало, девок обманывает; когда сядет играть в карты, у всех берет деньги, растаскает их по шинкам да по вечерницам».
О двух чертах этого отпетого проходимца предуведомляет нас автор, и обе они очень важны для правильного понимания дальнейшего содержания повести. Первая – что «с волостным писарем были задушевные друзья и что-то между собою затевали». И вторая: «К тому же был ужасный вор. Ивга, бывало, бережется от него, как от татарина: что ни увидит у нее, все потянет». Отец же ему ни в чем не отказывал, любил его, и нежил, и тешил всем, чего захочет, и хотя Ивга упрекала его за то, что он дал такую волю сыну, он все-таки давал ему столько денег, сколько тот попросит.
Был у Макухи и приемный сын, которого звали Левкό. Усыновила Левка годовалым ребенком его покойная жена Горпина, а сам Макуха приемыша не жаловал, чем пользовался Тимоха, который по любому поводу бил сводного «брата». Бедный юноша всеми своими бедами делился с Ивгой, которая «была лет на пять моложе его, а потому и она не могла доставить ему никакой отрады и только было плачет с ним». Левко бы и отошел от них, но полюбились они с Ивгой, и «она дала ему клятву, лишь только женит брата и отделит его и отца при нем устроит, тогда же выйти за него и завести свое хозяйство». Но неожиданное происшествие нарушило все их планы. Уходя к соседке, она дала Левку ключ от отцовской светлицы и велела ему там ее ждать.
Здесь Квитка прибегает к характерному для него приему, цель которого – помочь нам ощутить авторский взгляд на события и их участников. Он восклицает: «Ах, Ивга, Ивга! Чего ты так долго у соседки засиделась? Какое дело тебя удерживает там? Пока ты там занималась, дома что делается? Приди, посмотри!» А делалось там вот что. Старик Макуха, вернувшись домой навеселе, вошел в светлицу и… «Господи милостивый! Что это такое?.. Макухин сундук отперт, разбитый замок лежит подле, на полу… над сундуком стоит… Левко! Нельзя сказать, он или подобие его!.. Бледный чрезвычайно, глаза закатились… В руке держит мешок с деньгами, другая рука полна целковых… И, верно, уже не первую пригоршню потянул из мешка, потому что кругом его на полу лежат все целковые».
Естественно, Макуха решил, что поймал вора на месте преступления. «Берите его! Хлопцы, сюда!». «„Берите его… Вяжите разбойника!“ – кричат все вдруг, и схватили бедного Левка. <…> Что же бедный Левко? Что ему делать? Известно: идет, куда ведут его, не может противиться <…> Каково же было Левку переносить все это? Что он? Идет и не смеет глядеть на свет божий! <…> Иногда всматривался в кучи народа, не увидит ли, кого ему надобно… На этот шум выбежала от соседки Ивга и, не ожидая себе никакой беды, спрашивает кое-кого, кого это так ведут? Как же услужливые соседки рассказали ей по-своему о случившемся, так она и не опомнилась… Побледнела, затряслась и упала бы, если б кума ее не поддержала…»
Читатель повести только в конце ее узнает, чтό произошло на самом деле, но мы скажем об этом сейчас, чтобы избежать недопонимания, и характера происшествия, и поступков главной героини. Обокрасть старика Макуху намеревался его сын Тимоха, недаром автор, характеризуя его, особо подчеркнул, что он «был ужасный вор». Проникнув в светлицу и не видя Левка, спрятавшегося под стол, он, «взявши в углу топор, хряп по замку, он и рассыпался; отворил сундук, недолго рылся, тянет мешок с деньгами! Хотел весь унесть, но подумал и спешил развязать… И начал таскать из него горстями деньги и прятать в карман. Но как поспешал он, то и рассыпал их по земле довольно». Когда же он убежал, заслышав неподалеку голос отца, Левко решил собрать рассыпанные целковые и сложить их обратно. За этим занятием его и застали и обвинили в воровстве.
Спустя полвека Артур Конан Дойл, вероятно, не подозревавший о существовании не только повести «Козырь-девка», но самого ее создателя, воспроизвел в своем рассказе «Берилловая диадема» совершенно ту же ситуацию. Сын банкира Холдера застает на месте преступления человека, державшего в руках ювелирное изделие, представлявшее уникальную ценность. Он препятствовал попытке его похитить, но подозрение пало на него. Так же, как Левко в повести Квитки, он попадает в тюрьму, и только благодаря искусству Шерлока Холмса выясняются истинные обстоятельства дела и справедливость торжествует.
Хотя картину происходившего в светлице Макухи мы узнаем в конце произведения, Квитка и на протяжении предшествующего повествования не оставляет сомнения в том, что его симпатии на стороне Левка, и мнения толпы, считающего его вором и разбойником, писатель не разделяет. Иначе он не стал бы сочувственно называть его «бедным», а о тех, кто обвинял его, не сказал бы: «Сколько же еще наплетут…» Не знает всей правды и Ивга, которая позднее даже упрекнет своего возлюбленного в том, что он сразу не рассказал ей, как было дело, но она убеждена, что он не способен совершить преступление, и самоотверженно вступает в борьбу за него, проявляя душевные качества, которые и сфокусированы в названии произведения.
Эта борьба составляет главное его содержание, вскрывает пороки тогдашней судебной системы и дает беспощадно правдивое представление о моральном облике «вершителей правосудия». Вначале несколько строк, которые правомерно считать экспозицией. В действительности они играют более важную роль, в их свете вся последующая история воспринимается не как случайное стечение обстоятельств, а как явление предвидимое, нормальное, едва ли не неизбежное: «Начальствующие в селении поспешили собраться в волостное правление, словно мухи к меду. Известно, что кому приключится беда, напасть, то судящим и с одной стороны, и с другой кое-что перепадет, без дохода не будет… На то они и судящие!»
Здесь в поле нашего зрения попадает персонаж, которому предстоит сыграть в повести не последнюю роль, – писарь. Он, хоть и сидит в конце стола, но являет собой лицо, заинтересованное в исходе дела: он приложит все усилия, чтобы погубить Левка, потому что сам намеревается жениться на Ивге. А главное, поднаторевший в подобного рода делах, он отражает устоявшийся, предопределенный подход к ним всех «судящих»: «кто в простенькой одежде, так он на тех и не смотрит, а только на одетых в жупаны глядит ласково, как кот на сало».
Соответственно ведется и расследование. Выслушав рассказ Макухи, как тот, «вошедши в светлицу, нашел Левка над сундуком с деньгами», и показания подтвердивших это «свидетелей», «голова» кричит несчастному Левку, пытающемуся объяснить, как было дело: «Не смей и слова пикнуть передо мною! Знаешь ли ты? Я голова, и голова не на то, чтобы слушать твои оправдания, а тут же наказать тебя».
Даже «старый Макуха крепко поморщился, знавши, как производятся в селениях следствия». Даже заинтересованный в обвинении Левка писарь пытается что-то пролепетать, что «с учинившего происшествие треба (надо) восследует снять доношение… или тее-то допрос», потому что «справка всеконечно, чистая, но нужно собственное признание…» И получает от головы четкое указание: совершить подлог! «А для какого черта я буду мучиться еще его проклятым допросом? <…> Разве ты ум потерял и руки отсохли? Напиши сам и приобщи к делу…»
Но только писарь, почесывая чуб, сел, чтоб писать, как Ивга бросилась ему в ноги, предлагая и намисто, и дукаты, какую-то еще особую благодарность и умоляя дать ей возможность «с Левком один на один переговорить, расспросить его: это не он сделал… Это что-то не так…» Но писарь уже распорядился набить на арестанта железа и посадить в «холодную» под надзором караульных. Он счел, что сейчас самый подходящий момент наладить свою будущую семейную жизнь. Покашливая, покручивая усы и взявшись за бока, он посвящает Ивгу в свои планы. И аргументы, которые он при этом приводит, исчерпывающе характеризуют всю его душевную сущность.
«Евгения Трофимовна! Или ты, сердце мое, одурела, или с ума сошла? И девованье твое, и молодость, и красоту, и все богатство хочешь погубить с таким развратным! Его судьба решена: вечная каторга ему предпишется. Не убыточься, не издерживай ничего, не давай мне ни намиста, ни дукатов; отдай мне себя со всем имуществом. Я человек с дарованием. Посредством твоего достатка и моей способности выскочу в заседатели земского суда. Ты будешь хозяйничать, а я на следствиях стану приобретать. А! Каково? Будет нам, останется и деточкам. Оставь этого разбойника. Я его упрячу в Сибирь, а мы с тобой останемся в спокойствии и во всяком удовольствии. На всю ночь отправлю его в город, а завтра пришлю сватов, и ты выдашь им рушники…»
Но нашла коса на камень. Не такова наша козырь-девка, чтоб податься на эти посулы. «А чтоб ты не дождал и с твоим скверным писарским родом! – так прикрикнула на него Ивга. – Можно ли, чтобы я оставила моего Левка, кого покойная мать велела мне уважать; оставила и променяла на тебя, пьявку мирскую! Сошлете его в Сибирь – я поеду за ним. Да не у вас правда. Я дойду и до города и к судящим доступлю; всем расскажу, что Левко не таковский, это, может, на него наслано через колдовство. А ты выкинь из головы помыслы на счет мой: уйдут твои сваты от приема моего…» Разъяренный писарь скрипя зубами сел писать, да так, чтобы вернее спровадить несчастного юношу в Сибирь.
– Как же там голова с понятыми производит следствие? Известно, как видели и у земских, – саркастически спрашивает Квитка, досконально осведомленный о сложившихся нормах и нравах, и язвительность его рассказа нарастает с каждой фразой, с каждой новой деталью. «Первоначально сели за стол, а Макуха то и дело представляет доказательства; то полыньковой, а потом дошло и до настоенной на калгане, что Ивга было припасла для проезжающих полупанков. Выцедили штофики до дна, беседуя то о сенокосе, то об урожае, а о деле еще никто и не заикнулся. <…> Еще не поели совсем всего наготовленного, и уже начали деревянными спичками шпигать вареники, и, обмакивая в растопленное масло и приготовленную сметану, есть, поспешая, чтобы свободнее приняться за терновку, которой полный штоф Макуха поставил на стол…»
Нет нужды продолжать этот перечень. Напомним лишь его завершение. «Пан голова еще смог дойти до своей хаты, потому что она была близко и он был мужик крепкий, а прочие судящие зашли не знать куда, и уже утром подняли их лежавших всю ночь на улицах. Знатно учинили следствие».
Обновляется состав действующих лиц, но действие остается прежним. Никто не интересуется существом дела и судьбой несчастного Левка, и все следуют затверженному правилу: каждого начальника нужно получше угостить и одарить в соответствии с его вкусами. Становится известно, что приезжает «сам пан исправник». Что нужно делать? Понятно что. «Бросились собирать у хозяев кур, яйца, послали в город накупить и ренского (виноградного вина, какого бы ни было, все называемого „ренским“), и за французскою водкою. Как же назавтра была пятница и пан исправник в этот день ни за какие блага скоромного не кушал, то приказано было купить кавьяру (икры), крымских сельдей, свежепросольной осетрины, лучшей рыбы свежей, раков и булок».
Поведение исправника сразу подтверждает, что подготовка к встрече с ним велась в правильном направлении. Войдя в хату и помолившись Богу, он «закричал: „Есть ли что обедать?“ – „Есть, ваше благо… тее-то… ваше высокоблагородие, – отвечал писарь с унизительной покорностью. – Но не соизволите ли прежде всего следствие…“ – „Пошел вон, дурак!“ – закричал на него его высокоблагородие, затопал ногами и следствие, которое писарь подносил, соизволил швырнуть ему в рожу: „Что ты меня моришь делом? Я и без того измучился. Сними с вора допрос и подай мне после, а я теперь хочу обедать“».
И в дальнейшем любое действие начальника обозначается не иначе как глаголом «соизволил». Сначала «соизволил обедать знатно», потом «соизволил, стуча крепко ногами, выругать еще его, что мешает ему лечь отдохнуть после обеда <…> После отличного мирского обеда пан исправник „опочивал“, потому что много трудился с курятиною и яичницею».
Между тем коварный писарь, не оставивший намерения окончательно погубить Левка, собирает людей и выспрашивает у них, «есть ли за Левком, приемышом Макухи, какие качества?» Малограмотные мужики, считающие, что «качества» – это непременно пороки, единодушно отвечают: «Есть ли у него качества? Гм, гм! Пускай Бог сохранит! Нет за ним ничего. Я дам присягу и должен сказать по правде, что он дитя доброе, хлопец смирный, работящий…» – «„Все, все в одно слово говорим, как присягали…“ – зашумела громада».
Писаря нисколько не смущает, что он получил совсем не те показания, которых добивался, и он «начал писать по своей воле, что такие-то из-под присяги показали, что Левко воряжка, бездельник, бродяжничает по другим селам, к домостроительству не способен, в воровстве, пьянстве, драках и прочих качествах упражняется частовременно и что им довольно известно, что хотел обокрасть хозяина своего, и потому они не желают принять его на жительство и просят или отдать в солдаты, или сослать в Сибирь на поселение. Такой обыск не побоялся пан писарь греха подписать за всех тех людей, что давали ему руки в одобрение Левка, а он, видите, как дело искривил!.. О писарская душа!..»
Ивга не оставляет попыток спасти своего возлюбленного, ищет для этого любые возможности, «бьется, сердечная, как щука об лед», и получает совет пойти «к самому судье»: «говорят, что в нем вся сила, он над всеми наистарший. И знаешь ли что, Ивга! Понеси ему что-нибудь. Все-таки учтивее.
– Что же я понесу ему, когда у меня нет ничего?
– Бубликов связки две. Он у нас не разборчив: я когда-то отнесла ему по делу пяток печеных яиц, не поцеремонился, спасибо ему, взял и дело сделал.
Купила Ивга две связки бубликов и пошла с ними к судье. <…> Лишь только судья увидел бублики, так и бросился на них и начал жрать». Тщетно пытается несчастная женщина узнать у него что-нибудь о своем деле. В ответ она слышит только одно: «Вот бублики, так-так! – облизываясь и чавкая, говорил судья. – О твоем деле? И, что я люблю, маку много… О деле? И масла много… Вкусны, очень вкусны!.. О твоем деле? Да поджарены!.. Я еще твого дела не знаю, приди завтра, я завтра скажу тебе. – И с сим словом, кончивши бублики, вышел из хаты, все прихваливая: – Вот бублики! Будь я бестия, если и дома ел такие!»
В надежде, что она нашла средство воздействия на судью, Ивга принесла ему «четыре связки бубликов, печеных на одном масле и густо маком осыпанных. Судья только увидел ее, тотчас бросился к бубликам, начал жрать, а ей говорит: „Да как много!.. Я за раз не поем… А против тебя виноват: совсем забыл про твое дело! Да уж потерпи… Решу и дело… вот как и…“» Но оказывается, что и сам судья не знает, что дело уже решено и сам он уже неделю назад подписал решение, «чтобы оного вора, мошенника наказать плетьми и сослать на поселение».
С разными людьми сталкивалась Ивга, пытаясь спасти Левка, и этот судья еще не худший из них. Его обжорство читатель воспринимает как недостаток более или менее простительный. Он по крайней мере откровенно признается сначала в том, что забыл о ее просьбе, а потом и в том, что не помнит, допрашивали ли Левка перед утверждением его приговора. Но тем очевиднее писатель утверждает другое: вся судебная система, независимо от того, что отдельные ее представители могут быть по-человечески симпатичнее других, изъедена, как ржавчиной, общими пороками. Все эти чиновники, исправники, головы, судьи совершенно безразлично относятся к делам, которые им доводится рассматривать. Все они поражены мздоимством, их решения зависят от выпивки, которой их накачивают, от бубликов, которыми их задаривают, и каких-либо справедливых решений от них ждать бесполезно.
Расставаясь с обманутой и обиженной им Ивгой, судья, возможно, ощущающий какую-то меру вины перед ней, делает попытку оставить ей хотя бы тень надежды и говорит, что окончательное решение еще не принято: «дело пошло еще в губернию, там пробудет с русский месяц, тогда пришлют сюда; да тогда уже накажут и сошлют».
Ивгу не остановишь: «Дело послали в губернию, пойду и я в губернию, что бог даст!» Дело принимает такой оборот, который древние называли «Deus ex machina» – вмешательство высших сил, какого-либо мифического бога, благодаря которому трагедия получает разрешение. Еще не успела Ивга увидеть губернатора, как уже слышит о нем восторженные отзывы: «Ты не бойся его, он – как отец. Недаром сказано: губернатор всем защита, все за него молят Бога».
Увидев губернатора, Ивга упала ему в ноги, забыв, что нужно было говорить. «Что же? Губернатор сам, своими руками, поднял ее и начал ласково расспрашивать, о чем она просит его». Увидев, что она «настолько смешалась, что более ничего не может выговорить», распорядился: «„Иди ко мне в дом, там отдохни, пока я приеду, и расскажешь все. Не бойся, не бойся меня; я тебе помогу. Жандарм! Проводи ее тихонько ко мне, да не обидь ее дорогою; дома вели ее накормить, пока я приеду“. Вот начальник, истинный отец! Как будто свет открылся для Ивги!»
Приехав, губернатор только вошел в дверь, тотчас и крикнул: «Где же девушка?» Разобрался в деле и не только освободил Левка, но и дал ему деньги «за то, что посидел в тюрьме безвинно». Виновные получили по заслугам: «Писарь, сидя в „холодной“, слушал, как добрые люди гуляли на свадьбе у Левка, и от досады рвал волосы на себе, что не ему досталась „козырь-девка“. А потом пошел в ту дорогу, куда располагал отправить Левка, прямо в самую Сибирь. Голову сменили, чтоб не умничал <…> А Ивга? Она уже и замужем, она и молодица, и деток имеет, а от всех всегда слывет: „козырь-девка!“»
В украинском литературоведении советского периода «Козырь-девка» неизменно получала комплиментарные оценки, однако сказанное там нуждается, на наш взгляд, в существенных коррективах. Уделивший этому произведению значительное внимание А. И. Гончар, в частности, писал: «Повесть „Козырь-девка“ в сравнении с „Марусей“ – значительный шаг писателя вперед в создании положительного героя – образа простой девушки, в вопросе индивидуализации образа, придания ему жизненных реалистических черт, в отказе от той иконописности, которой была отмечена личность Маруси. Для Маруси характерна определенная пассивность, покорность судьбе. Ивга прочнее чувствует себя на жизненной почве, она не временный гость в жизни, а в какой-то мере хозяйка своего положения. Она чувствует в себе силы и решимость для нелегкой борьбы за свои права, за несправедливо обиженного близкого ей человека»[99].
Трудно согласиться с категоричностью такого противопоставления. И «Маруся», и «Козырь-девка» занимают в ряду малороссийских повестей Квитки вершинные места. «Маруся» – это подлинная трагедия в самом высоком значении этого слова. Это было, безусловно, любимое детище писателя: ни одна другая повесть столько раз не упоминается в его письмах. А «Козырь-девка» – самое острое и, не побоимся сказать, блестящее проявление мастерства Квитки-сатирика.
Маруся умирает от болезни, и гадать, как она повела бы себя, если бы ее любимый попал в беду, совершенно бессмысленно. Образ Ивги никакой не шаг вперед в сравнении с образом Маруси, просто эти две женщины совершенно разные. Как мы знаем, Квитка и не собирался затрагивать в «Марусе» какие-либо социальные проблемы, он стремился продемонстрировать возможности украинского языка, опровергнуть мнение, что этот язык неудобен и вовсе не способен к тому, чтобы написать на нем что-то серьезное, трогательное. Эти две повести были по-разному задуманы, и ни одна из них не уступает другой в проявленном Квиткой писательском мастерстве.
Более основателен другой упрек, который предъявлялся автору «Козырь-девки», – что развязка повести искусственна, малоправдоподобна[100]. Действительно, губернатора, сходного с обрисованным Квиткой, может быть, и удалось бы найти, но счесть такую фигуру типичной – никак. Однако и здесь решение, принятое писателем, может быть оправдано. Судебная система обличена в повести так язвительно и беспощадно, что если бы не надуманный хеппи-энд, она вообще могла бы не дойти до читателя.
В 1838 г. Квитка получил от цензора П. А. Корсакова письмо такого содержания: цензурный комитет через Корсакова предупреждал Квитку, чтобы он «остерегался <…> 1) выводить на осмеяние читателя губернаторов, генерал-губернаторов и сенаторов, 2) оскорблять шутливыми эпиграммами бородатый люд»[101]. Когда Квитка получил данное письмо, «Козырь-девка» была уже написана, но можно не сомневаться, что оно было не первым предупреждением подобного рода. Да и цензурные мытарства его первого романа, позднее получившего название «Жизнь и похождения Петра Степанова сына Столбикова», конечно, не изгладились из его памяти.
То, что Квитка начинает свою повесть «Сердешная Оксана» обширным вступлением, выдержанным в морализаторской тональности, привычно для его читателей и воспринимается ими как обычный, свойственный ему прием, который встречается в его творчестве неоднократно. Необычно то, что здесь, как и в «Божиих детях», оно не ассоциируется с основным содержанием повести.
Речь в нем – о родительской любви к детям, о том, что матери не тяжелы никакие труды, заботы, лишения, лишь бы тем могла она доставить им спокойствие, утеху, отвратить скорбь. Никак не готовит нас к будущему содержанию произведения описание характера вдовы Веклы Ведмедихи и сведения о том, что она скотину продала и начала жить деньгами, без дальних хлопот, тяжких для женщины, что когда умер ее муж Охрим, объявилась ревизия, как бранилась она с писарем и проч., и проч.
А повесть Квитки – совсем о другом, она перекликается по содержанию с «Катериной» Шевченко, о чем говорится в его письме к поэту от 23 октября 1840 г.: «А что „Катерина“, да-да, что Катерина! Хорошо, батенька, хорошо! Больше не умею сказать. Вот так-то москалики-военные обманывают наших девчаток. Описал и я „Сердешную Оксану“ точнехонько как и Ваша „Катерина“. Будете читать, как пан Гребинка отпечатает. Так-то мы одно думали про бедных девчаток и бузовировых (изуверских. – Ред.) москалей»[102].
С первого появления героини повести на ее страницах она овеяна ясно выраженной авторской симпатией: «А что же это за девка была? Беляночка, живая, проворная, ко всему скорая, на речах бойкая, против всякого учтивая, приветливая. Где она, там от нее смех и хохот, игры и забавы. <…> Если бы мертвый мог слышать, как она точит балясы, то и тот расхохотался бы; а о живых и говорить нечего, что, где она в беседе и ращебечется, там ложатся от смеха. На улице, на вечерницах, в колядке, наша Оксана всем перёд ведет; без нее не знали бы, что и делать. <…> А как бы весела ни была, но лишь увидит старца, калеку или потерпевшего от пожара, тут она оставит все, тотчас к нему, распытывает (расспрашивает), возьмет за руку, поведет к себе, накормит, наделит чем бог послал, дает на дорогу и проводит за село: только и видно ее, как она около бедности увивается, да все слёзочки утирает. Наделила, проводила, слёзки утерла… бежит… уже опять в беседе и опять верховодит по-прежнему: весела, жива, говорлива, как и была».
Вновь и вновь нагнетаются эпизоды и авторские характеристики с очевидным намерением представить Оксану в наилучшем свете. И вот – первое зерно будущего конфликта. Оксана делится с матерью впечатлениями, которое произвел на нее офицер, возглавлявший команду «москалей». «Да какой он, мамочка, разумный! Да как его все слушают! Что скажет, так все и поспешают делать. Когда крикнет на них, чтоб подняли ружья, то они, как раз и поднимут, даже забренчат все… Так весело, что не можно! А куда скажет им идти, направо или налево, только крикнет, так никто и не поспорит, стеною так и идут. То-то, я думаю, он разумный! А что уже красив, так и меры нет…»
Замечает мать странности в поведении дочери, не свойственную ей рассеянность, когда она что-то говорит или делает невпопад. А красавец-офицер все нейдет у нее с ума: «Уж так это голос! Как станет перед ними, то словно орел!.. Сам же высокенький, пряменький как стрелочка, усы есть небольшие, красивенькие… собою чернявый…» Вскоре и офицер обратил внимание на девушку, состоялось их знакомство, он стал восхищаться ее красотой, «а она глаз не сводила с него, везде преследовала его взором, и сердечко в ней так и бьется, как рыбка, поймавшаяся на удочку; в душе ей так весело, превесело, что и рассказать не можно». Кажется, она встречает взаимность с его стороны. Он говорит ей: «Я красивее тебя не видал нигде… и полюбил тебя… крепко полюбил! – и, взявши ее за руку, сказал тихонько: – Только полюби меня, я сделаю тебя счастливою».
Оксана как в раю! Она, не хотевшая выходить ни за какого мужика, и думала все о панстве, об роскоши, слышит теперь, что ее любит пан молодой, красивый, богатый – она видела на его мундире золото; – и, конечно, он настоящий пан, потому что солдаты его слушают и боятся; и этот пан говорит ей, что он любит ее и сделает счастливою. Конечно, он хочет взять ее за себя?.. вот, вот она станет панею… что ж осталось ей на его слова говорить? Вот она, от чистого сердца, и сказала: – «Как же вас еще полюбить?..»
«– Полюби меня от всего сердца… думай обо мне… выходи ко мне… полюби, как я люблю тебя?..
– Я же так и – люблю, а может и больше!..»
Здесь раздается голос автора, который прямо обращается к своей героине: «Оксана! Оксана! Если бы ты больше знала панов, ты бы никогда так не сказала: ты бы с первого слова отбежала от него, как от лихой годины! Ты не знала панов, и еще лучше панычей. Им не диво одурить селянку, не видавшую их сроду, не слыхавшую как они брешут, клянутся и потом губят поверивших им!..» Таких обращений будет в дальнейшем несколько, но ни в одном мы не встретим ни осуждения, ни укора, ни осознания того, что и на самой девушке лежит доля ответственности за то, что с ней случилось. Нет, она только безвинная жертва! Но происходившие события описаны так, что читатель может сделать и более широкие выводы.
«Ничего этого не знала наша Оксана! – продолжает Квитка. – Она еще с малых лет наслушалась, что красива так, как никто. Она все желала выйти за пана, и вот… пан полюбил ее… она не могла себе вообразить, чтобы пан мог неправду говорить… потому-то смело призналась капитану, что любит его… Только это выговорила на беду себе, как капитан, сам не свой, бросился к ней, обнял, поцеловал… ему же не в диковину девушек целовать, словно орехи щелкать, а каково-то было нашей бедной Оксане?.. Земля под нею пылает, небо загорелось, солнышко красно стало как мак… сама она, словно птичка, готова вспорхнуть и лететь… не помня ничего, не рассуждая ни о чем, чтоб не разлучаться с своим милым, чтоб он не остался один без нее, обвилась около него рученьками… и, чтоб еще насладиться тем же счастьем, какое она теперь испытала, сама поцеловала его… да тут и обеспамятела, и не оторвется от него…»
Квитка уже здесь обращает наше внимание на то, что капитан, хоть и клялся ей в любви, но подлинной взаимности с его стороны Оксана не имела. Вслед за достаточно выразительным сравнением, что ему «не в диковину девушек целовать, словно орехи щелкать», автор прямо дает понять, что чувства и побуждения капитана несопоставимы с тем, что питала к нему Оксана. Хотя он тоже клялся ей, что они будут «любиться до смерти», но, подчеркивает Квитка, «целовал девушку, которую любил так слегка… пополам с обманом. Приятно, правда; но не больше, как, долго пробывши на сырой погоде, глоток грогу…»
Не умалчивает писатель и о том, что при всей искренности чувств Оксаны ее любовь подпитывалась и надеждами на то, что женитьба на ней капитана сулит ей «панскую жизнь». Когда местный парубок Петро, предлагавший ей выйти за него замуж, напоминает, что она оставила пустые ведра и коромысло, «она не поймет, про что он говорит ей. И как понять? Она только лишь была в своих панских покоях, открывала свои сундуки, показывала подругам свое богатство, примеривала ивановские рубашечки, вышитые шелками, рассылала работниц за всяким делом… а тут, где взялся Петро, где взялись ведра… и ей приходится, оставя панство, самой идти за водою!..»
Между тем коварный капитан продолжает вынашивать новые зловещие замыслы. Он добивается размещения на постой и чтобы квартиру ему отвели в доме, где живет Оксана. Старая опытная Векла резонно отвечает, что нельзя складывать сено вместе с огнем и она ни за что не согласится отдать честь своей дочери на поругание. Капитан, увидев, что потерпел неудачу, продолжает искать другие пути, чтобы осуществить задуманное.
Между тем Квитка вновь и вновь обращается к Оксане, и эти обращения очень красноречивы, потому что показывают меру сочувствия писателя своей героине: «Оксана, Оксана! Где твои шутки и игры? Где твои танцы и скокы? Где твои песни и щебетанья?.. Все минулося, все прошло! Гай, гай!.. Та же девка, да уже не та!» «Оксана, Оксана! зачем ты тут же не рассказала матери всего, зачем не призналась ей, о чем ты именно плачешь?.. Это были бы последние твои слезы!..»
Был момент, когда казалось, что мечта девушки близка к исполнению. «С беса же лукавый капитан» (так называет его Квитка) обещает Оксане, что она будет его женой. Но возникает задержка: его полк отправляют в поход. «Чего-то уже тут ни брехал капитан! Чего ни выдумывал, чтоб только одурить нашу Оксану! А она, сердешная! Как барашек под нож, как рыбка на удочку, сама кидается и цепляется… верит всему!»
Капитан увозит Оксану на свою квартиру, вроде и посылает за батюшкой, чтобы их повенчать, но перед тем предлагает ей выпить чаю. Об этом не сказано прямо, но можно заключить, что в чай было подмешено какое-то зелье. «Напилась Оксана офицерского чаю! Будешь, сердешная, помнить его, и повек оскомины не сбудешь…» – комментирует происходящее Квитка. «Сердце болит, рассказывая, сколько и как страдала наша Оксана, и что переносила от своего губителя, злого капитана!.. Не можно и пересказать, как он возил ее с собою по походам, как ее берегли ночь и день, чтобы не ушла. Если же соберутся к нему офицеры, то она должна была стоять у дверей, подавать трубки и прочее».
Появляется у Оксаны мальчик, по имени Дмитрик. «В один день она пристала к капитану с горькими слезами, чтобы он сказал ей решительно, покроет ли он когда свой грех, обвенчается ли с нею? Супостат смеялся, а потом снова подтвердил свои клятвы, и что не пройдет недели, как он кончит все с нею. Но в тот же вечер, когда собрались к нему офицеры и стали пить чай с проклятою подливкою, погубившею навек Оксану, то зашел между ними разговор о ней; и тут капитан сказал, что он и не думал никогда утопить себя, женясь на ней, вольно ей, дуре, верить было и даже теперь ожидать; что она ему наскучила, что он готов проиграть ее в карты кому угодно или поменяться на собаку…»
Думала она о смерти, собиралась умереть вместе с сыном, но спас ее Петро, чувствами которого она когда-то пренебрегла, но который продолжал преданно ее любить. «Добрая Петрова душа!.. Бросился к ней, поднял ее, посадил и сам сел подле нее; утешал ее, сам поплакал с нею. И как она, прежде всего, пристала к нему, чтобы сказал ей о матери, жива ли она, и как живет, то он и рассказал. <…> О, как плакала и билась сердешная Оксана! Если бы могла, сама на себя руки подняла бы, слушая, до какой беды довела она мать свою!.. Как умел, так и уговаривал ее Петро, и стал придумывать, как явиться ей к матери. Оксана ничего того не слушала. <…> Еще Петро и не договорил совсем, а Оксана уже у ног его!.. Хватает их, целует, обливает слезами, задыхается и не может слова сказать: „Петро… Петро!.. ты не человек, ты ангел божий!.. Брат родной не придумал бы, чтобы так утешишь меня!.. Что ты это вздумал?.. Достойна ли я того, что ты хочешь сделать? Как в твой честный дом, где жила богобоязненная семья от отца и деда, ввести меня, потаскуху, что и глядеть на нее стыд и срам, что земля не держит ее…“»
Возвращается она в родное село, а ее прежние подруги и видеть не хотят, «говорят: „…за свое мандрованье с солдатами не достойна, чтобы вы и глядели на нее“». И вновь мы слышим обращение к ней повествователя – ни в какой другой из своих повестей Квитка так часто и многообразно не использует этот прием. «Оксана, Оксана! Ты ли это все слышишь, и в том селе, где когда-то, прежде, только лишь выйдешь на улицу, то все выбегают к тебе, чтоб хоть взглянуть на тебя, позавидовать на твою красу; когда же заговоришь с кем, так и тот радешенек; все собираются вокруг тебя, чтоб послушать твоих речей, шуток и выдумок. Да что: и самый престарейший дед или немощной, как выведут его на улицу и посадят на призьбе, так и такой, когда, бывало, проходишь мимо его, то и он так пристально смотрит на тебя, и даже не вытерпит скажет: „Вот девка, так-так!“ А теперь какая тебе честь!.. Что-то будет еще от матери?!»
И мать действительно встретила ее сурово и сказала, что такая дочь ей не нужна, но, увидев крошку Дмитрика, смягчилась. «Быстро взглянула на него Векла, вздрогнула всем телом и спросила: „Се воно?“
– Воно, мамочка! – сказала Оксана… и как сказала! тут слышно было и раскаяние, и стыд, и страх, и ожидание… <…> „Так, ангелок божий! – сказала Векла, пригорнувши его к себе. – Буду тебе бабою, дам тебе мать“. <…> Господи! И рассказать того не можно, что тут было между ними! Сколько они плакали, как обнимались… Оксана все выспрашивает мать, от всего ли сердца прощает ее, потому что, от радости, не верит своему счастью…» Она говорит Петру, что всегда ценила его высокую и чистую душу и вышла бы только за него, «если бы не явился… он… погубщик мой…», и Петро берет на себя заботу и об Оксане, и о старой Векле.
В самом конце повести происходит мимолетная встреча Дмитрика с его отцом. Тот проезжал мимо и спросил, чей это мальчик. Получив ответ, что мальчик «капитанский», подарил ребенку гривенник. «Оксана взяла гривенник, взвела глаза к Богу – и кинула тот гривенник за окно; прижала к сердцу Дмитрика – и горько-горько заплакала!..»
О преемственной связи между «Сердешной Оксаной» и «Катериной» Шевченко писал сам Квитка. Были еще два произведения, в которых разрабатывались сходные сюжеты и которые он, без сомнения, хорошо знал: «Бедная Лиза» Карамзина и «Эда» Баратынского. Нет нужды детально аргументировать своеобразие произведения Квитки – оно очевидно. У Карамзина и Баратынского практически отсутствует социальный аспект – и в том, и в другом случаях перед нами истории несчастной любви.
У Квитки он налицо, хотя выявлен в более мягкой форме, чем в «Катерине». Но, на наш взгляд, ни один из писателей, разрабатывавших этот сюжет, не вложил в это той напряженной эмоциональности, которую мы видим в «Сердешной Оксане». Квитка намеренно не желал скрывать остроты своих чувств. Это отразилось и в монологах, обращенных к несчастной героине, и в остроте антитез, дающей себя знать на многих страницах повести. Квитка сумел вложить в обрисовку образа Оксаны очень яркое представление о себе самом.
Третья повесть, которая, на наш взгляд, не может быть обойдена вниманием, – «Украинские дипломаты». Читатель 1840-х гг., открывший очередной номер «Современника» и увидевший в нем это название, разумеется, хорошо знал, что Украина не была государством, поддерживавшим дипломатические отношения, имевшим посольства, консульства и, соответственно, штат дипломатических работников. Не прочитав ни одной строчки озаглавленного так произведения, он загодя проникался пониманием, что речь пойдет о дипломатах в другом смысле этого слова – людях хитрых, уклончивых, скрывающих свои подлинные намерения. Позднее и Даль определит «дипломатов» как людей скрытных и изворотливых. А если этот читатель успел к тому времени получить хоть какое-то представление о творческой манере автора повести, то он скорее всего улавливал и вложенную в ее название существенную долю иронии.
Если же такое ощущение возникало, то оно получало подтверждение с первых же строк. В са5мой эпической тональности писатель сообщает, что если прежде 21 число июня месяца ни в русской, ни во всеобщей истории никаким достопамятным событием отмечено не было, то в тридцать втором году это произошло. Чтобы мы прониклись глубокой значимостью этого события, писатель сообщает, что случилось оно «в 20-й минуте двенадцатого часа до полудня, при ясном, безоблачном небе, при +20°». Оказывается, в эту минуту случилось что-то такое, что сделало этот день «навсегда заметным»: «дворовые гуси Никифора Омельяновича Тпрунькевича, не быв никем водимы, наставляемыми, подгоняемы и побуждаемы, сами собою, добровольно и самоуправно, всего счетом 13 гусей серых и белых, обоих полов и различного возраста, перешли с полей владельца своего и взошли на землю, принадлежащую Кириллу Петровичу Шпаку, засеянную собственным его овсом». А Кирилл Петрович, «как был темперамента холерического», «не размышляя долго и не сообразив последствий, приказал тех гусей побить».
Вся трубно-фанфарная торжественность, которой проникнуто описание столь заурядного события, говорит о глубинном влиянии, которое оказал на Квитку Гоголь. Можно ли не вспомнить, в каких возвышенных выражениях, с каким обилием восклицательных предложений описана бекеша Ивана Ивановича, да и самоуправные гуси невольно вызывают в памяти «гусака», приведшего к ссоре с Иваном Никифоровичем. И фамилии подобраны значащие: «Тпру» – восклицание, которым кучер останавливает коней, а «шпак» – это скворец. Как мы увидим, фамилии героев еще сыграют свою роль в последующем повествовании. И далее сарказм рассказчика, как говорится, набирает обороты.
Никифор Омельянович на трех листах гербовой бумаги 50-копеечного достоинства описывает неслыханные обиды, ежегодно, ежемесячно, ежедневно и ежечасно творимые ему Кириллом Петровичем и завершившиеся безжалостным побитием его гусей. «Тут в подробности изочтен весь могущий быть приплод от сих тринадцати гусей, польза от мяса, потрохов, перья и пуху с них, обстоятельно выведена сумма в сложности десятилетнего дохода с процентами, и в таковой сумме подано исковое прошение». Но и Кирилл Петрович не плошал. Он на гербовой бумаге того же достоинства изложил творимые против него личные неуважения, насилия по имению, и между прочих притеснений даже самые гуси «нанесли ему обиду, выбив у него овса десять десятин; доход с них вычислен аккуратно и приведен в сложность за десять лет также с „проценты“. Сумма иску вышла гораздо значительнее, нежели у Никифора Омельяновича Тпрунькевича».
Как водится, оба склочника были так охвачены ажиотажем борьбы, что ввергли себя в расходы, несоизмеримые с теми, из-за которых затевалось дело: «не один раз каждый из спорящихся обязан был за свой счет поднимать суд, призывать понятых и угощать всех, но и писание прошений и отзывов чрезвычайно умножилось, и уже спорящимся надоело тягаться. И как не надоесть, когда с начала дела до 1837 года (т. е. за пять лет! – Л. Ф.) не приведено было в ясность, что потерпела одна сторона через потравку овса в поле от 13 гусей, а другая от потери сих самих гусей».
Уже начали обе стороны поговаривать о «примирии» между собою, как явился к Тпрунькевичу человек с предложением написать новое прошение и уверял, что от того прошения Кирилл Петрович так струсит, что поспешит миром прекратить дело, заплатя искомую сумму. Прошение это, однако, имело прямо противоположные последствия. Кирилл Петрович был крайне разгневан, что именуют его не Кириллом, как следует, а «Кирилою», а главное, тем, что «взвел сие дело на Тпрунькевича из праздной жизни, подобно, как делали предки его и сам родоначальник их, занимавшийся одним давлением шпаков, т. е. скворцов, от какового занятия дано им и прозвание, а частию и потому, что оный Шпак одарен глупостию, подобно твари, птице шпаку, от чего он и есть естественный шпак».
Взбешенный Кирилл Петрович пустился в самый Чернигов и «хотя потратил много денег, но достал из Малороссийского архива все выписки и доказательства, кто именно были Шпаки, чем отличались перед ясновельможными гетманами и по какому случаю дана им сия фамилия и герб, в котором ясно изображен „спевающий шпак“, т. е. скворец поющий, имеющий разинутый рот. <…> Опровергнув всю клевету Тпрунькевича на Шпака чисто, ясно, аргументально, он начал выводить производство фамилии Тпрунькевича. И как первоначальный в ней слог есть „тпру“, то и полагал он, что родоначальник его происхождением своим обязан коню, на коего кричат „тпру“, или „уповательно“ родоначальник был цыган, коновод и проч., и проч. И такого написал в том прошении, что Никифор Омельянович чуть не лопнул с досады, перечитывая это прошение. В заключение Кирилл Петрович, или его поверенный, просил суда о личной ему и всему роду обиде и удовлетворении его за каждого обруганного предка, бесчестьем противу ранга каждого, коим он приложил и именной список с показанием службы и должностей их.
Вот тут-то и закипело дело! Следствие об овсе и гусях, яко о тварях неразумных, оставлено впредь до рассмотрения, а приступлено к спору двух умных существ, претерпевших одно от другого тяжкую обиду укорением знатности рода. Пошли писать, пишут и поныне и будут писать еще долго, долго, пока спорящие не помирятся…»
Мы обращаем особое внимание на эти три первые страницы довольно объемной повести Квитки, не содержащие и подступа к основному ее сюжету; автор сам признает, что они служат в ней «вместо предисловия», но они в ней едва ли не самые ценные, самые «гоголевские», дающие яркое представление о творческой манере Квитки-сатирика. Как своего рода предисловие можно рассматривать и последующий рассказ о характере, занятиях и времяпрепровождении Кирилла Петровича Шпака. Он дает дополнительную возможность ощутить меру иронии, вложенной автором в название своей повести.
Он не был дипломатом не только по профессии, но и по характеру: никакой «дипломатичности» в нем не отмечено. Тот интерес, который он проявлял к политике, был весьма специфическим и характеризуется с явным сарказмом. Этот «дипломат» «очень любил заниматься политикой, и для удовлетворения своей страсти он платил архивариусу своего уездного суда, чтобы тот, по прошествии года, доставлял ему все сполна номера „Московских ведомостей“ истекшего года. Привоз сих „политических материалов“, как называл ведомости Кирилл Петрович, отрывал его от всех занятий. Он уединялся в свой „кабинет“ (не оставим без внимания и описание этой комнаты, название которой Квитка не случайно заключает в кавычки. – Л. Ф.) – так он называл свою особую комнату, где на столе, кроме чернильницы, песочницы, счетов и при столе стула, не было ничего более».
Потом он сшивал каждый номер и приступал к чтению, которое, подчеркивает Квитка, «у него происходило не обыкновенным, но собственно им придуманным порядком». Он сортировал прошлогодние события по странам, в которых они происходили. «Во-первых, он „отчитывал“, как он говорил, все внутренние известия и узаконения, со всеми происшествиями, по России бывшими», потом «принимался отчитывать все происходившее в Испании. Он был ревностный защитник прав малолетней королевы, а дона Карлоса со всеми карлистами не мог терпеть и бесился при удаче их. Внимательно проходя от номера к номеру дела испанские, как он был однажды взбешен на редакцию ведомостей, и вот за что: начитал он в статье об Испании, что христиносы разбили карлистов знатно. Он торжествовал и веселился – как, отчитывая Францию, нашел, что то известие о разбитии карлистов было ложное… Уж досталось же всем: и издателям, и сообщившим эту статью в Париж… „И зачем в Париж? Почему они прямо у себя не напечатали?“ – кричал он в сильном гневе. <…> Отчитавши все статьи об Испании, он принимался за Францию, по его примечанию, больше всех способствующую христиносам; потом отчитывал прочие государства и заключал Англиею, не любимую им за подвоз оружия карлистам. За политикою следовало отчитывание объявлений казенных и потом частных, все же по порядку».
В селе Шпака квартировал ротный командир, капитан Иван Семенович Скворцов. Был он молод, строен, сметлив, образован, но беден и мог устроить свою участь не иначе, как выгодной женитьбой на достаточной деревенской барышне. Он-то и положил глаз на дочь Шпаков Пазиньку, сделался своим человеком в доме и начал помаленьку оказывать ей сначала небольшие, а со временем все более решительные знаки внимания. В девушке пробуждается ответное чувство. А тут еще горничная Дуняша, раздевая ее перед сном, говорит: «Ах, барышня, какие вы хорошенькие! Ну, как бы увидел вас теперь Иван Семенович! <…> Как он бы вас теперь увидел, то верно завтра бы и посватал». Пазинька обрывает разговор, сказав, что, дескать, хочет спать.
Но мысли ее совсем иные, и рассказывает об этом Квитка в своей, только ему присущей манере. Он обращается к героине с таким монологом: «А неправда же, Пелагея Кирилловна; вы вовсе не хотите спать. Вы встали с постели. Из шкафика своего, от которого ключ у вас на шнурочке висит на шейке, достали милую книжечку и принялись было читать… Но что-то вы читаемого не понимаете. У вас в ушах раздаются последние слова Дуняшины… Вот вы положили книжечку, ручки свои скрестили на белой, прелестной груди вашей, задумались… А о чем вы думаете, Пелагея Кирилловна, а?.. Ну, как Фенна Степановна узнает ваши мысли?.. Уф! Это предположение вас испугало, вы вскочили… Аж, боже мой! Уже солнце взошло!.. Опять вы провели ночь странно, необыкновенно!»
Как-то раз Иван Семенович, вручая Пазиньке книги, поцеловал ей ручку, потом она стала ждать и даже желать, чтобы это повторилось. «Однажды, видно в рассеянии, Иван Семенович, вместо беленькой ручки, да поцеловал Пазиньку в розовые губки», и она стала проникаться мыслью, что «если поцелуй первый дан, должно уже приступить к браку или, по крайней мере, условиться насчет его. Так поступил и Иван Семенович».
Однако попытка договориться с Кириллом Петровичем и Фенной Степановной закончилась неудачей. Выйдя от них, он обнял Пазиньку и «сквозь слезы сказал: „Друг мой! Родители твои не согласны… У них жестокие сердца… Но нет силы, которая бы нас разлучила… Ты будешь моею!“ И с сими словами поцеловал ее так, как обыкновенно любовники целуются при расставании надолго…»
А вот как Квитка излагает причины полученного отказа. Неудачливый жених «начал опровергать благоразумные заключения Кирилла Петровича и настоятельно доказывать, что при супружестве не должно смотреть на имущество, что богатство вздор (экой чудак!), что можно и малым быть довольну, что людей уважают не по богатству, а по внутренним достоинствам (настоящий фармазон). А когда дошло до рода Шпаков и Ивана Семеновича, так он, не обинуясь, сказал, что, может быть, род его важнее всех Шпаков и больше принес пользы… Тут Кирилл Петрович, будучи холерического темперамента, не мог выдержать – кто бы выдержал? <…> Весьма естественно, что Кирилл Петрович и сам по себе пришел бы в вящее холерическое раздражение, а тут и Фенна Степановна усилила его своими тонкими и справедливыми замечаниями насчет дерзких слов дерзкого Ивана Семеновича. Вот потому-то и отказали ему навсегда от дому. Бедный Иван Семенович! Бедная Пелагея Кирилловна!» Однако Иван Семенович не смирился с полученным отказом и принялся действовать.
Здесь появляется новый персонаж, уже известный по пьесам Квитки, денщик по прозванию Шельменко. Напомним, что фамилия эта значащая: шельма – жулик, плут, мошенник, пройдоха. Читателям повести автор представляет его так: «В казенном селении, быв умнее всех и грамотен, он добился до того, что попал в волостные писари. Тут-то он показал все свои способности! Не было хитрее его на все пронырства и лукавства. Все заседатели земского суда в делах важных относились к нему за советами и руководством, и Шельменко так вел дела, что все оканчивалось чисто и гладко. <…> Иван Семенович скоро разгадал его и употреблял в разные дела по способности. В теперешнем горестном положении своем он решился сделать Шельменко доверенною особою, открыть ему все и потребовать его содействия». Следует отметить, что Квиткой были перенесены из комедии в повесть также и некоторые другие персонажи и ситуации. Как сам он заметил в письме к Ф. А. Кони, он, опасаясь театральной цензуры, «из нее (комедии. – Л. Ф.) слепил повесть, чтобы мое не пропадало»[103].
Конечно, это «облегченное» изложение творческой истории «Украинских дипломатов». Квитка расценивал их как самостоятельное произведение, к тому же такое, судьбу которого он принимал близко к сердцу. Когда до него дошли какие-то сведения о том, что она встретила неблагоприятный прием, он не только заинтересовался деталями, но и высказал свои возражения, притом в достаточно категорической форме. «Желательно было бы знать, – писал он Плетневу, – что признано неправдоподобными глупостями наших провинциалов, мнящих себя быть образованнейшими. Я же уверяю, что все это с натуры, до похвалы своим „необходимостям“, и не преувеличено ни одно лицо в своих понятиях. Надобно видеть их жизнь, и закулисную, и ту, где они показывают, что такое они»[104].
Потому ли, что Шельменко уже был героем комедий, или по какой-то другой причине, но многие диалоги писатель передает так, как это принято в текстах драматических произведений. (Тот же прием используется им и в повести «Маргарита Прокофьевна», которая была им переделана из пьесы «Ясновидящая», написанной в 1830 г. и запрещенной цензурой.) Вот начало разговора капитана с денщиком:
«И. С. Скажи мне, Шельменко, по всей справедливости: бывал ли ты влюблен?
Шельменко, при уродливой наружности, вытянувшись неловко перед капитаном, приняв на себя глупый вид, между тем со всем вниманием смотрит ему в глаза, чтобы понять, с каким намерением спрашивают его. (Черта малороссиянина.) Чтобы-то, будучи как, ваше благородие? <…>
И. С. Ну, любил ты кого-нибудь?
Шельм. Ох, ваше благородие! Будучи, некуда греха девать. Любил и стало быть, еще и теперь крепко люблю!»
Выясняется, что единственный предмет любви Шельменко – это деньги, что же касается девушек, объясняет он, «убыточно их любить, ваше благородие! Хоть их как хочешь, будучи, люби, а она все требует, стало быть, подарков. Оттого-то я всегда удалялся от них».
Пообещав засыпать Шельменко деньгами, капитан поручает ему передать письмо Пазиньке. События разворачиваются так, что письмо попадает совсем не туда, куда было предназначено, – к ее родителям, а денщик оказывается между двух огней. Он, однако, выпутывается из этой ситуации и втирается в доверие к Кириллу Петровичу до такой степени, что тот вводит его в «полную историю процесса с Тпрунькевичем и в каком положении находилось это дело в уездном суде. Вспомнив о всех обидах, нанесенных Тпрунькевичем знаменитым Шпакам, Кирилл Петрович выходил из себя, клялся отомстить ему за весь свой род и тут же, обращаясь к Шельменко, просил его придумать, как нанести Тпрунькевичу такую обиду, которой бы он не забыл и от которой бы не утешился во всю жизнь свою».
Квитка проводит нас через множество комедийных ситуаций, в которых участвуют и вновь вводимые персонажи повести: Тимофей Кондратьевич Лопуцковский, бесконечно рассказывающий, как он «вояжировал» из Чернигова в Воронеж и из Воронежа в Чернигов и какие где видел цены, Эвжени, изъясняющаяся на «смеси французского с нижегородским»: «Пуркуа твоя „машермер“ взяла тебя от нас?», «Имажине, моя милая машермер!», «Пуркуа же умирать?», «Ведите ее, мосье жоли офисье» и другие.
Но заканчивается повесть предсказуемо: влюбленные сочетаются законным браком. «Иван Семенович скоро после свадьбы переведен в Москву и, взяв с собой Пазиньку, продержал ее полгода у родных, а потом вывез в свет. Чудо малороссияночка! Прелестна, мила, ловка, образованна, только природное осталось в выговоре: покόрно прόшу, όхотно рада, пόжалуйте и пр. Кирилл Петрович высылает им исправно положенные на прожитие деньги, и они наслаждаются жизнию».
Все хорошо? Все как надо? Квитка подспудно, но несомненно сопротивляется такому восприятию финала своей повести. Каждое его слово пронизано грустной иронией: не все хорошо, а ничто не меняется. «Кирилл Петрович читает прошлогодние газеты, все надеясь на следующей странице прочесть истребление карлистов и воцарение королевы. Зятя любит и хвалится, что этим браком род его не унижен. Он нашел в копиях из бумаг, полученных им из Черниговского архива, что первоначальный Шпак, усердием своим к ясновельможному пану гетману приобретший сие громкое звание, имел двух сыновей. Старший остался дома и размножил Шпаков; а меньшой пошел к русским. „Обмоскалясь“, род его переменил прозвание на великороссийское и стал называться „Скворцов“. – Итак, изволите видеть, – говорил он любопытствующим, – мы все одного происхождения. Процесс с паном Тпрунькевичем он ведет с постоянным жаром. С товарищем своим „по дипломатике“ Осипом Прокоповичем рассорился формально. Тот вздумал поздравить его с успехом христоносов и истреблением карлистов навсегда… „Зачем забегать вперед? Я еще не начинал газет сего года читать“. Хлопнул дверью и ушел. И с тех пор дипломаты наши не видятся».
Все по-прежнему. И вновь вспоминается Гоголь: «Опять то же поле, местами изрытое, черное, местами зеленеющее, мокрые галки и вороны, однообразный дождь, слезливое без просвету небо. – Скучно на этом свете, господа!»[105]