Остров без пальм — страница 2 из 25

ой и очередным женским романом она любила покачиваться в полуденную жару. Я скрипнула зубами и сжала папины плечи покрепче.

Вот так в жизни и получается: проектируют полнометражный высотный дом, а строят сарай; мечтают о рае, а получают маленький и неказистый ад. Я бы даже сказала — «адик», поскольку на полноценный ад наши адики обычно не тянут. Но для ссор, развода и боксерских раундов этого, видимо, хватает.

— Кстати, вы тоже можете приезжать к Глебу! — встрепенулась мама. — Хоть каждую неделю. Он будет очень рад…

— Наташ! — снова позвал Бизон, и я испытала приступ ярости. Даже попрощаться по-человечески нам не давали! Тоже, наверное, могла бы схватить ружье, как папа. И выстрелила бы! — только уже по-настоящему, — патроны-то лежали не в чьем-нибудь, а в моем кармане. Но, конечно, ничего этого я делать не стала. Потому что все было бесполезно и от стрельбы никто бы ничего не выиграл.

Под нашими молчаливыми взглядами мама вышла за калитку, с грацией голливудской звезды забралась в джип. Машина, кстати, ей тоже шла. Как шло все то, что она надевала. Мама вообще была яркой женщиной — высокой, стройной, улыбчивой. Не все улыбки, правда, красили ее, как и помада, между нами говоря, но об этом она все еще не догадывалась.

Глеба усадили маме на колени, помощники лихо заняли свои места, и тяжеленное авто тронулось в путь. Качнувшись на повороте, ухнуло в случайную промоину, но скорости не замедлило. И странно, между прочим. Во всяком случае, смотрела я вслед машине так, что взглядом могла бы проколоть все ее толстенные колеса разом, включая запасное, красующееся сзади, словно свернутый кренделем крокодилий хвост…

* * *

С цветами и деревьями обычно не разговаривают, а вот я разговаривала. Конечно, когда никто поблизости не стоял и не смотрел на меня сумасшедшими глазами. Только сумасшествие здесь ни при чем. Болтают же с собачками комнатными, с лошадьми, с кошками, даже с хомяками и свинками! — почему же не поговорить с цветком? Или с молодым деревцем кедра? Скажу больше: с растениями даже приятнее разговаривать — они слушают. Они все понимают и всегда готовы к сочувствию.

— Что стряслось? — шепнула мне растущая у крыльца слива.

— Ничего! — зло ответила я и бездумно оборвала пару листков. — Будто сама не видела!

Слива вздохнула и промолчала, она была мудрее иных взрослых, и, обозлившись еще больше — уже на себя, сердитую дуру, я растерла несчастные листки в ладонях, сдула их сморщенные оболочки в траву. В другой раз наверняка бы извинилась перед сливой, а тут пошагала себе дальше, даже не оглянулась.

В детстве мы все заблуждаемся. В частности, в своих мыслях про взрослых. Думаем, что они умные и справедливые, что все и про все знают. А потом вдруг выясняется, что это не так, что любимое занятие взрослых — это войны, деньги и экономические кризисы, что сплошь и рядом усатые и седые дядечки выясняют и никак не могут выяснить друг с другом отношения, что даже министры с академиками путаются в вещах, которые понятны малышне без всяких доказательств.

Вот и сейчас от всего случившегося хотелось ругаться и бить посуду. Хотелось даже вырвать клок волос, расцарапать кожу или что-нибудь поджечь. Я вытащила из кармана зеркальце и раздавила его ударом пятки. Сияющее и улыбчивое, оно хрустнуло и поблекло. И будто даже пискнуло: «за что?», но я уже торопливо присыпала зеркальце землей. Легче мне не стало.

Многие из моих знакомых спасаются от депрессий музыкой. Скажем, орут на них дома за двойки или пропуск уроков, а они напяливают на голову наушники, врубают на полную громкость какую-нибудь «Шуба-дубу» и в ус себе не дуют. Но я в музыку нырять не стала, я думала. Напряженно — и потому совершенно беспорядочно. Во-первых, про маму, а во-вторых, про всех нас — про Глебушку, папу и меня. А точнее, про то, как мы жили до сих пор и как придется нам жить дальше. Семья ведь это когда обязательно папа с мамой. Детей может быть сколько угодно — хоть один-разъединственный, хоть дюжина, но настоящих родителей всегда двое. А если они разбегаются и разъезжаются, то это уже не семья. То есть я видела в телепередачах, как некоторые брошенные мамы гордятся тем, что вырастили нормальных детей без пап, но даже мне было ясно, что чаще всего они хорохорятся. Они, конечно, молодчаги, даже героини, наверное, но я-то знаю деток, выросших без пап. Один Витька Анциферов чего стоит. Умный, как Галилей, и злой, как Карабас-Барабасыч. Что ни скажут при нем, он сразу комментирует. Да так — словно в компот соли с перцем подсыпает. Если шутят, он не смеется, а если ругаются, наоборот — радуется и только щепочки в огонь подбрасывает. И видно за версту, что насквозь несчастный человек. Может, потом и станет каким-нибудь жутким ученым или даже книгу суперскую напишет, но друзей-то ох как ему трудно будет найти! Тут ведь все просто: если не научились дружить папа с мамой, откуда взяться дружбе у детей? Был вот у меня недавно день рождения, так Витька пришел и ушел. То есть что-то даже принес с собой в свертке, но посмотрел на подаренный Юлькой плеер, на огромную ракету-шутиху, купленную Егором, и даже разворачивать свой гостинец не стал. Ракету назвал уродцем, плеер — погремушкой, скорчил недовольную мину и ушел. Спрашивается, чего хотел, зачем приходил? Я, кстати, его и не приглашала вовсе. Странный тип!

А еще в классе у нас есть Нинка — тоже растет без отца. Вся из себя затюканная, боязливая. Ходит, ссутулившись, глядит на всех исподлобья. Давно бы задразнили, если бы не наша компания. Нам с Махой и Юлькой приходится ее опекать, и здесь тоже все абсолютно понятно. Если в тылу у тебя сразу двое, это одно, а когда только мама, да и та сердита на весь белый свет, какая уж там поддержка! Тем более что мать у Нинки суровая, — может и в нос кулаком сунуть, и затрещину дать. Вот Нинка и растет, как былинка. Перед каждым ветром готова склониться. А мы не даем. Учим жизни вместо беглого папаши. Чтобы тоже, значит, умела все — и пальцы веером, и хвост пистолетом. Хотя смешно, конечно, — какие учителя из тринадцатилетних пигалиц? Но ведь пыжились, старались! И я пыжилась, сколько могла. А теперь вот тоже — стану, как Нинка. С отцом, но без матери.

То есть моя потеря даже больше. Меня ведь и брата лишили. Родного! Конечно, Глеб — подарочек еще тот! Бывает порой таким вредным, что хочется схватить швабру и треснуть по кумполу. И ныть умеет, будь здоров, и пакости делать. Однажды взял папин пропуск, подрисовал на фотографии фуражку с кокардой, усы запорожские, а снизу подписал «ГЛИБ». То есть как бы переписал пропуск на себя. Мало того, что безграмотно переписал, так еще документ испортил. Это у него бзик такой — изготавливать всевозможные удостоверения с фотокарточками и печатями. А потом достал у мамы из сумочки гребешок и, выломав половину зубьев, сделал себе подобие маузера. Чекист, короче, — при удостоверении и оружии! Пока печать на удостоверении увеличивал, испачкал чернилами мою школьную блузку. Никого, в общем, не забыл. И влетело красавцу от всех разом — сначала от меня, потом от мамы, а затем от прибежавшего на шум папы. Качественно так влетело. Рыдающий Глеб убежал на террасу, забился под стол, а надутые родители разошлись по комнатам: мама занялась своим изуродованным гребнем, папа — разукрашенным удостоверением. Я забралась на диван и поначалу пробовала отвлечься чтением, но Глеб все ревел и ревел на террасе, не давал сосредоточиться. «Так и надо балбесу! — думала я, поглядывая на испорченную блузку. — В следующий раз подумает, прежде чем гадости делать»… А Глеб уже не ревел, а поскуливал. Совсем как щенок. И прикашливать даже начал. От долгого рева горло саднит, вот и кашляют детки. Словом, он ревел, а мы, каменногордые, молчали и делали вид, что не слышим. Потому что, действительно, виноват, потому что за преступлением следует наказание. Про это еще Достоевский писал. И еще сорок тысяч авторов. Так что все было правильно и справедливо. Только все равно: лучше бы Глебушка молча обдумывал свое поведение, а не выл, действуя нам на нервы. Я продолжала листать страницы, но буквы плясали перед глазами, смысл расплывался — все мое внимание поглощал плач Глеба. В какой-то из моментов я поняла, что сейчас не выдержу — схвачу что-нибудь потяжелее, побегу и врежу братцу, заставив умолкнуть.

Я и на самом деле не выдержала. Вскочив с дивана, метнулась на террасу, рысью сунулась под стол. Глеб сидел там эмбрионом, тискал руками свое горло и скулил. Я даже не сообразила поначалу, что он такое вытворяет. То ли царапает себя, то ли душит. Глазенки выпучены, лицо мокрое, еще и кулачком себе по голове бьет. Вроде как наказывает… И спина выгнута так, что позвонки кнопочками от шеи и до трусиков, — тощенький, несчастный, перед всем миром провинившийся, никому на свете не нужный…

Я даже не знаю, что со мной стряслось. Шмыгнула к братику под стол, обняла его и прижала к себе изо всех сил. Гладить начала по нелепым его позвонкам, по ребрам, по синякастым коленкам. И расцеловала все его распухшее от слез личико. Кажется, он еще пару раз пытался себя ударить, но я не позволила и тоже заплакала. Так мы и сидели вдвоем под столом, всхлипывая на два голоса, пока на террасу не вышел папа. Я видела его ноги, но не видела лица, но и у него с лицом, наверное, что-то происходило.

— Хватит, что ли… — робко позвал он.

Мы продолжали дружненько подвывать.

— Хорош, говорю. Подумаешь, бумажку испортил, — исправим как-нибудь…

Скрипнула дверь, и следом за отцом показалась мама. Ненатурально веселым голосом она сообщила, что достала из морозилки мороженое, что сегодня «всем можно», что хватит дуться и прятаться, пора выходить, и объявляется общее перемирие.

То есть в ту минуту она это случайно сказала. Я имею в виду: «перемирие», но в действительности так все и получилось. Мир ведь — это когда прочно и надолго, а перемирие — всего лишь пауза между боями. Но тогда у нас, в самом деле, все закончилось здорово. Были и чаепитие с мороженым, и виноватые улыбки родителей, и бурная радость «прощенного» Глебушки. А главное, что в тот вечер мы были единой семьей! Потому что любили друг друга, потому что готовы были прощать все на свете.