Остров Буян — страница 8 из 135

одтверждение того, что не спит, вызванивать каждый час, когда ударял в Кроме колокол Троицкого собора.

Отнятый в Новгороде скарб, скопленный от деда и отца к сыну и внуку или взятый в приданое еще за бабкой и матерью, было нелегко возместить. Не было ни плошки, ни ложки — все надо было купить на торгу, и семье жилось тяжело. Кроме того, обоих — Истому и Авдотью — давила и мучила мысль о потерянном сыне…

Авдотья грустила и тосковала попросту, по-матерински, скучая о погибшем детеныше. Истома — не так. Он бы свыкся с пропажей сына. Жизнь впереди, родятся другие дети, но мысль о несправедливости жизни, об обиде, которую он перенес, уходя из-под иноверческой власти, отравила его сознание. Ему казалось, что на Руси должны были каждого перебежчика встретить теплом и лаской, обогреть, приютить и устроить, как брата, и то, что суровый царский указ бросил его в тюрьму, что пока он сидел в тюрьме, сгинул сын, пропало его добро, что пока бродяжили, жена потеряла здоровье, — омрачало и озадачивало Истому.

«За что? За что?..» — твердил он себе.

Никакая удача и радость неспособны были развеять сумрачную угрюмость его взгляда, заставить его улыбнуться.

Успокоение сходило ему в душу только тогда, когда он взбирался на звонницу, словно бы отрешаясь от всех забот. Со звонницы виднелась гладкая ширь Великой, и величавое множество городских куполов, и глубокая чаша неба, и синяя кромка лесов, и водная гладь просторов Чудского озера.

Истоме казалось, что колокольный звон несет его, будто на крыльях, и он парит, точно птица, над этим чудесным простором. Он звал свои колокола по именам: Мать Буря звал он самый большой и тяжелый, Отцом Перегудом — второй, Лебедушкой — третий, братьями-сватьями звались у него три средних колокола, а мелкие — ребятишками: Ванька, Санька и Ленька.

В праздничный день Истома выделывал на них замысловатые коленца, словно на гуслях, и сам, заслушавшись звона, не мог оторваться от чудной игры. А когда умолкали колокола, он долго еще стоял на звоннице — слушал их медленно затихающий гул и был убежден, что когда уже никто их не слышит, они «про себя» допевают последние звуки.

Искусство Истомы было скоро замечено. Он стал уважаем в первую очередь завелицкими ребятишками, охотниками лазать на звонницу, а за ними — и посадской беднотой Завеличья, которая в кабаке охотно стукалась чаркой со звонарем. А то бывало и так, что в праздник его угощали вином за утеху, которую он доставлял своим звоном.

Однако ни уважение соседей, ни угощения, ни ласка жены — ничто не могло рассеять надолго его мрачность. Часто он стал прорываться в семье несправедливым и резким словом. А Авдотья, робея, терпела и молча вздыхала. Она стала бояться мужа, чего не бывало раньше. Робко заглядывала она ему в глаза, когда спускался он с колокольни, словно спрашивая, чем может его порадовать или утешить, как ему угодить.

Единственным светлым лучом в трудной жизни Авдотьи стал Иванка. Он подрастал, наперекор всему, крепким, румяным, здоровым. Он никогда не плакал, не требовал за собой ухода и целый день мог просидеть, занимаясь тем, что барабанил в донце горшка деревянной ложкой… Когда случалась размолвка между Авдотьей и мужем, Иванка тотчас начинал шуметь, греметь, петь, наконец, хватал за ногу Истому и тащил к матери, обхватывал за ногу мать и так изо всех силенок прижимал, обняв их обоих, и оба смеялись ему и мирились…

— Такой же точь-в-точь был Федюнька, — сквозь светлые слезы, лаская Иванку, говорила Авдотья…

Что бы ни было с ней, чем бы ни занималась она — ни на миг не могла забыть пропавшего сына. Ей все казалось, что вот он найдется среди нищих, безногих, слепых и пораженных язвами… В сторожку, где жил звонарь, с паперти часто забредали погреться нищие, и Авдотья не уставала расспрашивать их, не видели ли они такого калеку-мальчонку, не уставала рассказывать страшную повесть о том, как у нее был украден Федюнька…

Среди нищих, стоявших у церкви, Иванка привязался к одной старушке, которая собирала милостыню на паперти их церкви и часто просилась погреться в церковной сторожке.

— Ты бабушка?

— Бабушка, светик.

— А внучки есть у тебя?

— Не послал бог, родимый.

— А кому же ты басни баешь?[53]

— Сама с собой. Лягу на печь да и ворчу себе под нос басенку, так и засну, — пошутила старушка.

— А слухает кто же? — не унимался Иванка.

— Пошто же на печи тараканы! Как стану баять — утихнут и не шуршат, затаятся и ухи развесят.

— А ты их любишь?

— Чего не любить — божья тварь!

Когда на другой день старуха зашла погреться, Иванка принес ей берестяной коробок.

— Вот тебе, бабушка, тараканы, сказывай басню, и я тоже слухать стану, — созорничал он.

— Слушай, — сказала бабка и повела рассказ…

Старухина «басня» захватила Иванку. Глазенки его засветились. Не отрываясь глядел он на бабкин рот, из которого словно чудом рождались неслыханные слова…

Авдотья, взглянув на Иванку, увидела светлое, новое в синих глазах под большими ресницами. Молча кивнула она Истоме на притихшего сына.

— Возьмем старуху к себе — все же она за домом присмотрит, с ребятами займется и одежду поштопает, — шепнула Авдотья мужу.

— Что ж, места на печке хватит, — согласился Истома.

Так завелась у Иванки своя бабушка.

Один из приятелей Иванки рассказал, что ему отец купил на торгу синицу.

— Ух и песельница! — воскликнул мальчишка.

— А мне бачка[54] бабку завел — ух и сказочница! — похвалился Иванка в свою очередь.

А сказки у старухи были все, как одна — про Иванушку: Иванушка за жар-птицей, за мертвой и за живой водой, Иванушка с мертвецами дерется и на царевне женится, Иванушка змея убил, богатырей покорил, Иванушка на ковре-самолете летает, в сапогах-скороходах бегает, правду и кривду судит, за слабых заступа, старым опора, злым посрамленье.

Иванка, слушая сказки, все прикладывал к себе самому. Сядет и размечтается. Иногда даже рот откроет, и на пухлых губах его слюна надуется пузырем. Увидит Первушка и захохочет:

— Что ты, как Иванушка-дурачок?

— Ничего! Погоди вот, вырасту, каким стану: заведу себе сивку-бурку, ковер-самолет, серого волка, да вот и женюсь на царевне!

— Ма-амка, пеки пироги, наш Ваня жениться хочет! — орал Первушка.

Иванка вскакивал и колотил его по спине.

— Не так дерешься, не так! — с улыбкой, разгонявшей его угрюмость, останавливал Истома, если случалось ему видеть возню. — Иди сюда, я тебя научу.

Иванка всегда охотно бежал к отцу.

— Ну-ка, стукни мне в зубы, — говорил Истома, нагнувшись к нему. — Так! Здорово! А теперь по шее вмажь! Ловко! А теперь под микитки… Да нет, не так. Вот я тебя научу под микитки.

Он легонько тыкал кулаком, Иванка валился с ног, но не ревел, он вскакивал снова на ноги и угощал отца кулаком…

— Учись, учись, сынок, тумаки давать, — говорил Истома. — У кого своих много, тому другие не дадут, а у кого нет, с тем каждый поделится.

Когда Иванке минуло восемь лет, на кулачной учебе впервые разбил он отцу в кровь губу.

— Ну, хватит тебя обучать, — сказал Истома, — остальному ребята выучат…

Когда Иванке было года четыре, у него родилась сестра Груня. Иванке пришлось быть нянькой, смотреть за девчонкой, сидеть у люльки и забавлять ее глиняной погремушкой. Груня подросла — и он стал таскать ее за руку. Грунька была рева, и если брат убегал с ребятами, она поднимала такой крик, что тотчас ему приходилось бросать игру и заниматься с ней.

Чтобы утешить реву, Иванка ей пел, что пелось, — про сороку-ворону, про серого волка, про заиньку, а если ему не хватало этих песен — он сам принимался складывать новые… Но когда сестра засыпала, он, не теряя минуты, выскакивал из дому и мчался стремглав подальше…

Иванке было семь лет, когда родился у него братишка, которого в память пропавшего брата назвали Федей. Иванка бы огорчился его рождением, если бы ему пришлось опять начинать сначала «сороку-ворону» и погремушку, но тут как раз перед самым рождением Федюньки явилась в дом бабка Ариша…

После рождения Федюньки Авдотья занемогла. Больше года она была не в силах подняться, хотя, по совету знахарок, Истома выпрашивал для нее у попадьи то сала, то меду, а бабка настаивала ей разные «добрые» травы…

Для охраны Немецкого двора и самого Завеличья невдалеке от Пароменской церкви, где звонарил Истома, жило с десяток стрельцов[55]. Дом стрелецкого старшины Прохора Козы находился позади церкви. Стрельцы редко довольствовались царским стрелецким жалованьем. У каждого из них было свое хозяйство, свой промысел, ремесло, которое помогало кормиться. Прохор Коза был горшечник. Истоме везло на соседей-горшечников. За рубежом у него тоже был горшечник сосед — Васька Лоскут, поиски которого привели Истому с семьей к несчастьям и бедам. Чтобы не голодать, Истома смолоду работал на Лоскута, узоря блюда и кувшины. Теперь он стал брать работу у соседа-горшечника Прохора Козы.

Работая сам, Истома стал приучать к работе и старшего сына Первушку.

Когда Истома с Первушкой работали красками, Иванка глядел завистливым взглядом. Истома, заметив это, подбодрил его:

— Ну, ну, попытай.

И обрадованный Иванка взялся за работу.

Работа была без выдумки. Истома знал всего пять старых узоров — листья да огурцы, петушки, да кони, да розаны[56]. Еще пяток узоров из тех же огурцов, петухов да розанов, расположенных на иной лад, делал сам Прохор Коза. Покупатель эти узоры любил и не желал других.

Первушка делал все аккуратно, во всем подражая отцу, не отступая ни в точке, ни в черточке, Иванка же с первого раза стал мазать на свой, на особый лад.

— Не так, — поправил Первушка.

— Мой лучше! — заспорил Иванка.

Первушка хотел у него отобрать работу. Но отец, взглянув на узор, рассудил продолжать. Это поддало жару фантазии живописца, и он продолжал разделывать небывалые на горлачах