Остров Нартов — страница 4 из 13

Увидев нас, инвалиды поклонились. Отец тоже ответил им поклоном. Удивительно, но я никогда не видел его за этим, на мой взгляд, совершенно не приличествующим ему занятием.

Следовательно, и он мог быть не гордым, но кротким, растерянным, смиренным и поверженным, находясь во власти неожиданности.

За этим двором следовал еще один проходной двор, а за ним — еще один. Целая пустая плеяда проходных дворов со своим воздухом, светом и цветом.

Я пребывал в совершеннейшем изнеможении, мне казалось, что я уже давно умер и влеком отныне вперед лишь неведомой силой страстного любопытства. Зачем, зачем?

Так, кстати сказать, часто случалось со мной: я мог идти по дороге, с любопытством исследовать маршрут отверзаемый (путь), но вдруг взгляд мой приковывало зрелище запретного, к примеру, раздавленного в совершеннейший пух неким апокалиптическим грузовиком голубя — гора шерсти, перьев, когтей, тряпок и прочей дряни.

Безусловно, гипотетически меня воротило от предстоящего зрелища, и, согласись, я мог предотвратить сию мерзость. Как?! Закрой я глаза ладонями, заточи их и отвернись в противоположную сторону. Так нет же! Мучимый страстью и содроганиями, подступавшими к варенному в кипятке слюны горлу, я шел, черт меня побери, шел вперед и изучал содержимое внутренностей. Как правило, в подобных случаях я целиком превращался в язычника, ибо исцелял себя обычным детским заклинанием, и небезуспешно. Надо сказать: я переплевывал через левое плечо и произносил скороговоркой — «…три раза, не моя зараза…» Итак, мы с отцом наконец вышли на улицу, которая, по словам прохожих, вела к Гидролизному заводу, а оттуда было рукой подать до дома, где жил старый дед. Мой дед.

Улица понравилась мне, ибо на ней, в отличие от проулка, росли старые, корявые деревья, а прямые деревянные мостовые пахли сосновой смолой и горелой древесной мукой, коей обычно целые горы покоятся в сумрачных недрах пилорамы. На этой улице была и церковь.

На ступенях массивного красного кирпича подъездного рундука лежал нищий.

Я резко остановился….

Отец, раздраженный столь внезапным и, по его мнению, ничем не обусловленным поступком, резко проговорил, вопросил как бы в продолжение движения:

— В чем дело?

— Нищий, — ответил я и показал на оборванного, спящего на ступенях церкви мужика.

— Ну и что? — отец, казалось, совершенно недоумевал, — ты что, нищих не видел?

— Видел, — ярость начинала медленно закипать во мне.

— Ну и что ты хочешь?

— Ничего.

— Тогда пошли.

— Нет, — я с силой вырвал свою руку из его руки.

Отец полностью опешил:

— Хорошо, хорошо, если ты так настаиваешь… — он, соблюдая более чем неприятные, суетливые движения, стал искать кошелек. Достал его из заднего кармана.

— Ты хочешь подать ему милостыню? — холодно спросил я. Холодно.

— Да.

— Зачем?

Отец замялся:

— Так принято, ты же сам знаешь…

— Ничего я не знаю!

— Может быть, ему нечего есть или не во что одеться. Вот, — отец протянул мне несколько сломанных замусоленных бумажек, — передай, пожалуйста, ему, и пошли.

Если бы он не сказал этого «и пошли», все, вероятно, было бы по-другому, но он сказал «и пошли».

Теперь я уже не помню, как взял эти деньги, не помню, как подошел к этому нищему, пьяному, чудовищно смердящему придурку, ведь он даже не проснулся и, стало быть, не услышал нашего с отцом разговора. Я понял только одно, что именно теперь смогу убедиться в правильности или, наоборот, ошибочности моих сомнений.

Я наклонился к спящему мужику — от него несло кислятиной и почему-то консервным маслом. Да, я имел возможность подробно рассмотреть, изучить его: голова свесилась на грудь, и потому небритый коричневый подбородок казался не в меру длинным, вытянутым и мясистым на фоне худых покатых плечей, выступавших из-под мятого, видимо, добытого на помойке пиджака, карманы которого были оторваны с мясом. Мужик храпел. Он отвратительно храпел.

Я оглянулся на отца — он выказывал нетерпеливое беспокойство, о чем явно свидетельствовала бессмысленная, чтобы не сказать глупая, улыбка, блуждавшая на его одутловатом лице. Отец томился. Теперь в одно мгновение я и вспомнил проводника, и вымученную милостыню, поданную им мне, и то унижение, которое я испытал на вокзале, и тюремного вида проулок, и наконец я очень хорошо вспомнил своего отца. Целиком вспомнил и увидел его. Вот он стоял передо мною, в нескольких шагах от меня, смотрел на меня или мимо меня, что было совершенно неважно, и до меня доносился терпкий запах его начищенных офицерских яловых сапог! Но все-таки, но все-таки… воспоминание потребовало от меня некоторых усилий. Сейчас, когда головная боль несколько отпустила меня, и я мог спокойно дышать всем ртом и трубно носом одновременно, ведь мне так, понимаешь меня, мне так был нужен воздух. Горячий воздух и ледяной снежный обжигающий ветер, все равно.

Я, совершенно не волнуясь и уж тем более нисколько не сомневаясь в правильности задуманного, положил деньги в карман и подошел к отцу.

— Ты передумал?

— Что?

— Ты передумал подавать ему милостыню?

— А я и не собирался подавать ему милостыню, — нынче я торжествовал.

— Как так? — отец начинал злиться.

— Она ему не нужна.

— А тебе, как я посмотрю, нужна!

— Да! А мне, как ты посмотришь, нужна, потому что он… — я указал на нищего, — мертвый, понимаешь, умер, сдох, а я еще жив, хоть и болен, но тебя это мало интересует.

— Что ты несешь! — отец кричал. — Кто сдох? Он же храпит, послушай, или у тебя уши заложило?! А значит — он жив! Ведь мертвый не может храпеть, идиот!

— Сам ты жив! Он не храпит, но хрипит!

Я посмотрел на Порфирьева: он сгорбился еще более и вдруг, с трудом сдерживая глухой кашляющий смех, затрясся. Мне стало жалко его, он стал омерзителен мне, я хотел отвернуться от него, я смотрел на него, не отрываясь, я тоже рассмеялся.

Порфирьев затрясся:

— Уверяю тебя, уверяю, но именно теперь я ощутил свою силу, пускай слабую, невеликую, ничтожную, но силу всей глубины чувств и страданий, выпавших на мою долю. Ту силу, которую я копил и нынче отдавал без остатка. Извергал.

Я тоже рассмеялся. Вероятно, смех этот стал следствием полнейшего оцепенения. Я говорил себе: «Я слушаю Порфирьева, я слушаю Порфирьева». И больше ничего.

Однако, видимо, что-то сдерживало меня, в том смысле, что я, сам того не желая, обретал определенную близость, а, стало быть, и доступность его безумного повествования. Я уверял себя: «Все так просто, все так просто».

Потом проговорил:

— Неужели тебе не было жалко твоего отца?

— Ничуть, — Порфирьев перестал смеяться, — мне было жалко себя, понимаешь, себя в нем и его во мне, потому как многие утверждали, что внешне мы очень похожи.

— И не только внешне, насколько я могу судить из твоего рассказа.

Казалось, Порфирьев не услышал или не захотел услышать этого моего замечания.

Так, он прикрыл глаза ладонями и продолжал вспоминать:

«Давай сюда деньги! Да, именно так! Грубо, мерзко, как животное, можно было подумать, что перед ним был вор! Но перед ним был сын, черт побери!»

— Давай сюда деньги! — отец больно схватил меня за руку, — я тебя выпорю, мерзавца такого, по голой заднице!

— Нет!

— Не «нет», а «да»! — отец запустил руку в карман моих штанов и вытащил оттуда деньги, — скотина!

— Сам ты скотина!

Отец размахнулся и ударил меня по лицу. Из носа пошла кровь, и я закричал.

— Заткнись! Такой же придурок, как и твоя сумасшедшая мамаша! — отец поволок меня по улице вдоль оштукатуренной церковной ограды, выкрашенной в зеленый цвет.

— Страшнее всего было, однако, то, что нищий, благодаря или вопреки которому я истязал себя и своего отца, даже не проснулся! Я громко, уверяю тебя, громко вопил. Это зловонное существо дрыхло так, как будто бы ничего не произошло.

Впрочем, для него действительно ничего не произошло. Конечно, конечно. Если бы он вдруг проснулся, то я бы нашел в нем, в его речах, жестах, взгляде сочувствие. Но он спал! Мирно спал! Понимаешь, он как бы предал меня, и потому я ненавидел его в ту минуту даже больше, чем отца. — Порфирьев вздрогнул. — Постой! Я сейчас подумал о том, что нищий мог бы принять и сторону моего отца, он мог бы закричать мне вдогонку: «Убить такого паршивца мало! Замолчи немедленно, ты нарушаешь мой сон и благоговейную тишину в храме!» Я почувствовал, что уже не могу не слушать Порфирьева, потому что он, по сути, рассказывал обо мне. Откуда он мог знать все этой?

— Не ори! Таким противоестественным образом, — Порфирьев схватил себя за ухо и комично скривился, — отец довлек меня до Гидролизного завода. Мы миновали улицу, на которой была церковь и был нищий, улицу, которая, если ты помнишь, так понравилась мне. Но это уже в прошлом. Миновали и огромный песчаный террикон на месте давно заброшенных разработок. К тому моменту я уже не кричал, да и кровь перестала идти из носа.

После окончания классов ученики окружили Порфирьева, чтобы отвести, вернее сказать, насильно затащить его, столь выказывающего нежелание и муку, и страдание болезни, в старый запущенный сад, расположенный на холмах за зданием школы, и там накормить его горькой жирной травой. Отвратительной травой. Так оно и вышло.

2. НАРТОВ Перелесок замерцал и сменился бесконечной длины дощатым забором, выкрашенным пересохшей комкастой краской-кашей, забором, опутанным ржавой колючей проволокой. Потом наступили сваленные в кучу стволы, в гору, со спиленными сучьями, бревна, кусты, пахнущие креозотом шпалы, что сокрыли горчичного цвета низкую кирпичную церковь с плоской зеленой крышей без куполов.

Сумерки наступили.

Габаритные огни последнего вагона нарисовали красный, клоками исходящий пар и погасли, а изо рта-то и пар валит. Холодно.

Вот опять опоздал на электричку.

Следующая только через час.

По длине платформы зажгли фонари.

Из поселка, что прятался в сыром подземелье леса с другой стороны путей, доносился собачий лай, а еще дальше — с шоссе — гул тяжелых грузовиков. Светофор у переезда оцепенел — он вполне обозрим на фоне туловища покосившейся водонапорной башни, из пробитого бака которой вниз хлещет вода. Летом дачники довольно часто тут моют свои машины.