Остров — страница 13 из 81

Мой коронный прием — укус. Все равно за что. Рука, щека, нос — то, что оказывается передо мной в тот миг, когда поступает сигнал: «Кусай!» И я, захватив чужую плоть, стискиваю зубы.

Самой крупной жертвой моих молочных зубов пал Ильдар — татарчонок, верховодивший враждебной нам бандой мальчишек. Тот день выпал в полосе перемирия и обещал стать днем заключения вечного мира и дружбы. И взаимовыручки. И вот благостно нежится Ильдар, лоснится в апельсиновом жаре солнца. Тут же сидит-стоит вся его шайка. И мы — четверо. Вроде бы все ничего. Даже хорошо. Даже радостно. Теперь жизнь наша пойдет прекрасно. Сможем безбоязненно вышагивать по дороге, а «татарчата» на нас не то что не нападут, а защищать будут. Здорово! И в этот миг торжества гуманизма мой возлюбленный вождь Славка неопределенно подталкивает меня в спину, и я, вроде бы еще любуясь сосущим травинку Ильдаром, сверху на него рушусь и в щеку впиваюсь. Бывший враг, а теперь друг и уже жертва, орет и плачет. Вот как, оказывается, легко побежден он, всегда мучивший меня. Сражен коварно и внезапно. Меня оттаскивают. Не сопротивляюсь. Не рвусь в бой. Размякаю совершенно. Ильдар мажет кровью ладони, рубашку, ребят, воет, упирается в меня глазами. А мне — безразлично. Страх перед ответом не отступил еще. Решительность, с которой я изобразил на щеке мальчика «подкову», улетучилась. Я в блаженстве своего равнодушия ко всему на свете. Улыбаюсь. И не вижу, что рот мой — в крови.

Ильдара уводят, но вот он возвращается, ведомый матерью и бабушкой. Женщины вопят на маму, гвоздя одно слово: «Бешеный! Бешеный!» Мама сообщает вечером, что Ильдару из-за моего отвратительного поступка придется мучиться: ему проведут курс «противобешеных уколов». Мне стыдно, но кто догадается, что тот же цикл ждет и меня.

Через несколько дней я, возмущенный натурой Джипки, совершавшей налеты на куриную похлебку, решаю оградить птиц от спаниеля и, подскочив, хватаю собаку за хвост, чтобы оттащить от пахнущей кислым кастрюли. Собака, остервенев от нападения, на меня набрасывается и, завалив, искусывает.

Самый решительный член семьи — Катя — омыла мою улыбающуюся физиономию от земли, хлеба и крови и повела в «травму». По пути она «настраивает» меня, а еще сулит подарок за безропотное перенесение уколов. Колоть должны в живот. Я знаю это, и в брюшке моем не осталось, наверное, ни одного непронзенного места: столько раз манипулировал в моем воображении шприц, жалящий меня в живот.

Два укола медсестра произвела в плечо. Двадцать — в пузо. После последней инъекции мы заходим в проммаг. Сестра приобретает мне пластмассовую лодочку.

А Джипка не взбесилась.


«Кых! Кых»! — кричим мы, целясь из вороненых пистолей, которые формой относятся к достижениям девятнадцатого века. Убитый должен падать. Такова война. Дуло наведено на меня, я спасаюсь от смерти, тычусь в еловые стволы, отдираюсь от смолы, зажмуря глаза, рвусь сквозь колючие ветки. Наконец — поле. Чуток пробегу и спрячусь. В траве. И я бегу. Но падаю вдруг. Больно! Шип колючей проволоки вырвал кусочек чего-то из меня, и я сижу, наблюдаю, как наливается кровью ямка на правой ляжке, и вот, будто клюква выдавилась на кожу, — переполнила кровь дупло ранки и поперла по ноге к колену. Вот так да! Ребята не видят меня и моего подвига — сижу и не плачу. Улыбаюсь.

И снова мы пылим по дороге. В «травму». Два укола. В плечо.


Мама славится качеством исполнения работы в кратчайшие сроки. В городе она считается первой машинисткой, и заказчики не церемонятся со своим временем, расходуя его на поездки в Кущино. Некая удачливая переводчица, гораздо позже умершая от рака мозга, прикатывает из Землегорска на велосипеде. Тата годы спустя, в городе, когда теряла нить воспоминаний, путала покойную в то время переводчицу с агентом социального страхования, обремененной циррозом печени и в жизни не крутившей педалей: «А, это вы, миуочка, приезжали к нам на дачу на велосипеде?»

Иногда мама и сама уезжает, ибо состоит на службе в машбюро Академии ПАУК. Катя отправляется сдавать бесконечные экзамены. Серега в какой-то период нашего бытия в Кущино по подозрению в туберкулезе, волчанке или чуме определен не то в санаторий, не то в стационар. Тетя Соня, оснастясь бидоном, кошелкой, сеткой и корзинкой, берет курс на продмаг. Я же, один в нашей «половине» оставшись, устраиваю Джипке «допросы». Приобретенная нам для компании собака — первое существо, которое я безнаказанно истязаю. Напялив ошейник и пристегнув карабин поводка, я волтужу сучку на веранде, а потом, перекинув поводок через стол, тяну собаку, придушивая. До кашля и хрипов. Жалею тут же, лицом к ее морде прижимаюсь, смотрю в красно-черные плачущие глаза, сам хнычу. Шепчу ей что-то. Раскаяние сменяется тревожным возбуждением, и вдруг, не чувствуя то ли собачьей благодарности, то ли взаимности и понимания себя, снова душу и стегаю.


В Кущино живут цыгане. Я прикасаюсь к ним взглядом, когда хожу за молоком. Из темных проемов переживших свой век домов смотрят они. Я — на них. Тата тянет меня за руку, повествуя, как цыгане выкрадывают детей, вынуждают «представляться», попрошайничать. Бьют. Не кормят. Дети цыган, пылью напудренные так, что представляют собой подобие печенной в костре картошки, глазированной гарью, кажутся мне похищенными. «Оцыганенными». Становится жутко до тошноты и любопытно до головокружения. Цыгане! Совсем, совершенно не такие, как мы, словно они и не люди вовсе, а что-то сродни лошадям, быкам. Обезьянам.

После нескольких совместных рейсов за молоком с Татой и сестрой мне в одиночку доверяют миссию молоконоски. В дороге я всегда пою песни, научившись, насвистываю иногда, а дабы побыстрее, чтобы похвалили, — бегом. Однажды, разогнавшись, запинаюсь ногой о корень и, повисев в воздухе, падаю на дорогу. На руках — кровь. Майку — стирать. А из поверженного бидона уходит в землю молоко. Я пытаюсь собрать его, еще не впитавшееся, в бидон, — но нет, нельзя, в нем уже черные крапинки земли, оно уже грязное, а на поверхности лужицы пеплом осела пыль. Все, все, все! Молока на дне лишь глоток, и я несу его домой.

Наказания — нет. Меня жалеют. Сестра учит впредь вниманию в дороге и неторопливости. Тетя Соня безысходно кивает головой. Молоко — Джипке.


Дядя Лева нас не навещает, а жена второго маминого брата — Нолли, Василиса, приезжает с сыном Левушкой. Возрастом расположившись по шкале, очерченной в моем воображении, как замкнутая в овал беговая дорожка стадиона, на два месяца младше Сергея, он оказывается крепче брата, но чересчур неловким в манерах, что Тата объясняет словом «деревенский», вобравшим для нас все: грубость его одежды, белые кружки, монетками брошенные на лицо, его какой-то «не наш» запах, именно деревенский, который нас раздражает.

Лицо Василисы скуластое. Нос невелик, но очень выражен в своих деталях. Глаза под нависшим лбом маленькие. Медвежьи. Губы, как у негритянки, вспухли двумя раздувшимися пиявками. Женщина предельно проста, ясна, охватима взглядом и понятна. Голова, грудь, ноги — над всем этим творец мыслил, решая одну задачу — простоту выражения объемов.

Раскорячившись в забитом солнцем пространстве веранды, Василиса хнычет, просит маму помочь, выручить. Спасти. Эммануил возвращается из тюрьмы («его обманули», — поясняет мама), хочет с семьей обосноваться в пригороде. Дом присмотрели. Необходимы деньги. Мамина мечта о своей «дачке» тает вместе с Василисиными слезами. Мы тоже мечтаем, не ведая, что это такое, о «своем доме». «Если не мы, то кто поможет Нолли», — произнесет в тот день мама, чтобы минутами позже составить доверенность на имя Василисы в получении денег с ее сберкнижки.

Наутро прибывает дядя Нолли. Мама убедительно речет о нелегкой судьбе обветренного человека, которого, оказывается, «не раз обманывали». Бугристое лицо его схоже с ягодой морошки. Левушка — наш брат, и мы должны любить его. Лева — беленький. Чистый. Запах его становится понятен — от него тянет огурцом и самостоятельностью. Возлюбив двоюродного брата, волочем его в лес, к шалашу, к землянке; я — к дому Красной Шапочки, а потом, на участке, — в подполье. Ему нравится все. Он улыбается. Вздыхает: «Ну, елки!» И мы снова идем в лес, а там, демонстрируя свою находку, определенную Славкой как деталь от танка, я случайно валю эту штуковину Левке на ногу. Двоюродный ревет и ковыляет к дому. Я, утешая и смеясь, — за ним.

Дядя Нолли — охотник, говорит мама. Собака ему необходима. А что она у нас? Охотничья порода. Ей лес необходим. Погоня. Мы ее погубим. И завершая разговор: «Не плачьте. Осенью я куплю щенка».

Родственники уезжают, а с ними отбудет наша Джипка. Устраивается прощание. Нам дано по шоколадной конфетке, чтобы угостить собаку. Она слопала сладкое и с готовностью засеменила за дядькой. «Видите, как она чувствует охотника?!» — гладит нас по головам мама.

Меня с Катей дядя Нолли взял к себе погостить. Там, убедившись, до чего вольготно Джипке в настоящем лесу, я пойму, что огорчаться не надо. Собаке же хорошо!

Ехать оказалось очень долго. Состав тянул паровоз. Дом недостроен, но дядя Нолли уже может назвать его своим. На ужин ели кашу. Все из одной миски. Пили молоко. Все это мне понравилось. А когда я по привычке стал тискать собаку, дядя Нолли улыбнулся: «Ну-ка, перестань! Не дома! Джиппи теперь — наша!» То, как он произнес «Джиппи», как-то ужасно унизило это имя. И всех нас.

Спали на полу. На тюфяках. Ночью и под утро, чтобы сориентироваться во времени, Лева зажигал «китайский» фонарик и, направив струю на ходики, прилепившиеся к стене, щурился.


Наша любимица Вероника — короткошерстная, серо-бурая, с внимательными огуречными глазами. Мы подносим кошке корочки от колбасы, сыра, молоко в блюдце, таскаем животное на руках, тискаем, чешем, мнем, мучаем для полного взаимопонимания. Услыхав от хозяйки слово «молодуха», решаем, что это самое необходимое, единственное прозвище для Вероники, но, чтобы не лишать зверя законного, данного владелицей имени, кличем ее Вероникой-Молодухой.