Отчаявшись успокоить неурочных посетителей, туалетчица и «пришедшая» возвращались, когда от местонахождения их по всему подвалу промчалось безутешное мычание, и, пока никто еще не определил словесно, что это, словно все ждали повторения звуков для подтверждения своих выводов, «пришедшая» уже покашливала, обозначая смех: «Это я поднапряглась!»
Может быть, а кто знает, и наверняка, ему не стоило притрагиваться к принесенному. С него явно довольно. Дальше ждут только неприятные ощущения. Он не сможет закрыть глаза (вот уже — не может!), потому что будет пугающе мутить. До чего завидует он подобным Аркаше: они в силах одолеть любое количество алкоголя, после чего беспечно завалиться спать до того времени, пока их порочный организм не потребует привести себя на исходные рубежи новой порцией спиртного. Да, ему это не дано. Он — мученик и, хотя знает это, все равно пьет, значит тряпка и болван! (Так тебе)!
Первая туалетчица взглядывала на Лешу украдкой. Улыбалась. Это — восторг и смущение, — красивый! Короткий взгляд, и она не несется даже, а молниеносно перемещается в очень далекое время — в детство, когда была такой же, как все, равной, — в том смысле, что все еще предстояло. Песочница у трехэтажного заводского корпуса, аккуратные игры ее, слова, произносимые каждое подчеркнуто отдельно, с почтением, но и экономно, выдержанно, — не поверишь, что та девочка (как звали ее?) сидит теперь здесь, упершись головой в Ладони, локтями в колени, стопами в пол, она ли? (Глянь!) — и воровски схватывает, давясь, изображение недолгого гостя.
Задумавшись, она находит себя в забытом парке, ставшем уже почти лесом, где сохранение следов культуры создает тайну. Дорогу прерывает пруд, переходящий в болото. Можно проделать еще несколько шагов, сколько — неизвестно, потому что неясно, где под изумрудной травой захлюпает вода. Водоем отделяет Лешу от здания — не то дворца, не то церкви, что оказывается неопределимым в фантазии, становясь попеременно тем и другим. Внешние стены здания в порядке в смысле ненарушения их целости, внутренние перегородки отсутствуют, и дом представляется обманом: негде укрыться, неизвестно, что отвести под спальню, под кухню, если в нем — жить. Надписи на доме, выполненные в угле и краске, кажется ему — сейчас прочтет, — нет, не выходит. Внезапно в нем возбуждается желание самому изобразить что-либо на изуродованном здании. Ему становятся смертельно понятны те, кто умудряется произвести самую дурацкую запись на кажущихся недоступными местах. Он ощущает их, видит, вглядевшись, — одного, воплотившего всех, вскарабкивающегося, холодеющего — сорвусь! И не сам ли он, Леша, постигает этот путь?
Леша сидел рядом с первой туалетчицей, а она — рядом с ним, порядок же зависим от того, на ком мы хотим остановиться. Так вот — Леша... Имея двумя опорами плоскость стола и, восстановленный от нее перпендикуляр стены, жизнью туалетчиц играло зеркало, мутное и с пустотами в амальгаме, сквозь которые видна все та же волчьего цвета стена. Леша, не зная, в каком участке зеркала отражен, заглянул в него и не сразу понял, что встретился не с собой, но до этого произошло следующее: взгляд его пал на унылую свеклу туалетчицы, и, ожидая почему-то увидеть себя, он на какое-то время оказался абсолютно адекватен туалетчице, что пронзило его ужасом, когда вернулся в свою прежнюю оболочку и отыскал свое одуревшее лицо в ржавчине иллюзий.
Наконец-то я! Хотя как-то не сразу. Некоторое время чувствовал себя матерью: так же, как она, испугался чего-то и, чтоб не дать прочесть это на своем лице, засопел носом, его наморщив, что, показалось, еще больше выдало отвратительный страх и еще какую-то вдруг появившуюся неопределенность — кто я? — когда очутился вдруг отдельно от своего тела. Чтобы скрыть эти два неудобства — насупился, вздохнул тяжко, исподлобья огляделся, словно совершил что-то неразрешенное и теперь выясняю взглядом — заметили?
Вначале были лицо, руки, голос. Это — мама. Человек дал жизнь слову. Теперь привычное «мама» — что в нем? И не оно ли дает жизнь человеку? Убрать его, и что же? Кто передо мной?
Как сразу ищу слово здесь, в уборной, нарекая встречных «туалетчицами», «пришедшей», «гимназистом», чтобы обмануть себя, подменив неведомое, не имеющее имени, трафаретной сеткой слов. «Туалетчица» — и за ней множество других, виденных, а также уборщицы вообще, дворники, лужи, асфальт, резина, запах, стекла. «Пришедшая» — и, налезая друг на друга, громоздясь, торговки пирожками и мороженым, какая-то женщина, когда-то зашедшая в вагон, где сидел я, другая на берегу залива, загоравшая, еще — неясные, неподчиненные буквам. «Переросток» — и я сам, годами раньше, с женщиной гораздо старше меня, так и не известной по имени: позвала с собой, не понял до последней минуты, что от меня потребуется (вот странно: знал об этом и, понятно, знал, зачем позвала, а в то же время — не знал), и испугался ее пьяной откровенности в комнате, где спал, как оказалось утром, и сын ее — тоже школьник. Я не смог, конечно, вести себя с ней как этот парень, не в силах перебороть стеснительности, но до чего отчетливо чувствую себя — им.
Леше подумалось: «А почему бы не поселиться в этом: сортире?» Причем желание его было обжить именно то, неизвестное помещение, или ряд их, извергнувшее уже дочку туалетчицы, кормящую кошку (где-то там, как это ни невероятно, мурлычут котята!) и дважды поглотившее «пришедшую» с переростком. Действительно, он бы скромно обитал в подвале; встречал Любу после невозможной работы, да и первой туалетчице кивал в ответ на ее безударное мямлянье.
— Не надо меня бояться. — Голос новый — старика, — явившегося на пороге тайны хранящих пределов. Наверное, страшно ему, что говорит это, — так лают собаки. Кто он? Как чудно! Первая туалетчица — просто ничто, пыль, а сколько нагородил он вокруг нее: что он, сумасшедший? Вторая — проста как бумажный пакет, — нет ни в ней, ни вокруг нее и капли того, что мерещится ему. Откуда догадка, будто знал ее, что она — не просто организм, а нечто сверхъестественное, нечто следившее за ним всю его жизнь, могущее обрести иную форму.
Теперь — дед. Кеды без шнурков с материалом выцветшим, что делает их молодежными не только по назначению, но и по моде. Тренировочные брюки — двумя белесыми стручками, надавишь — зерна, так рельеф ног — в них. Пиджак, и под ним, видимо, одежды — никакой, потому что в щели лацканов — сдувшаяся резина тела. На пиджаке — награды. Блеск и позвякиванье их — внезапность для гостей, — как вести себя? Человек — герой в прошлом, другой — сейчас, видно, это пьяница и безумец, при чем тут остальные? Как обращаться к нему? Как обращаться с ним?
— Кто это? — касается Леша Любиной руки.
— Дедушка.
— А что он? — жест рукой, просящий конкретности.
— Живет здесь. — В голосе нет желания удивить его. Та же кротость, с какой представилась им. («Как я люблю тебя! Мне хочется перецеловать тебя всю, даже эти грязные сапоги, просто умереть у тебя на глазах — что со мной?!»)
— А как он, родственник? Или вот, работает, может быть, сторожем, там. — Леше хочется ясности хоть в отношении дедушки: старик мочится, кряхтя, совокупляться уж, конечно, не может, не пьет, а втягивает чай — по-стариковски жадно, словно пытаясь еще что-то получить от жизни; горящая спичка, укорачиваясь, не обжигает бесчувственных окончаний его пальцев.
Люба молчит. Или сказала что-нибудь. «Что?» — тянется к ней. Да, молчит. Ему все равно до конца неясно, — молчала она в то время, когда должна была сказать что-то, хочется спросить еще раз, но чувствует — не надо, — такой вдруг сигнал: не повторять вопроса.
Дедушка время от времени произносит: «А как?» или «Где-то, что-то». Леша настораживается, готовый услышать что-то, следующее за вступительными аккордами, но продолжение обесцвечивается молчанием — дед сопит, ерзает, кажется, засыпает, как вдруг: «А почему?» — это представляется Леше взведением курка у незаряженного на самом деле пистолета. «Бесплодность», — косится Леша на старика. У того лукавые глаза, хотя лукавство их сродни тому, что начиняет таинственным смыслом морды забитых свиней, завершая весь их необъяснимый вид превосходства щелью полуулыбки. Леша вспоминает старуху, которую встречает в угловом магазине. Старуха после удара и шевелит только левой половиной своего организма, а неразговорчивым мудрецом (может ли произнести что-либо кроме разного, впрочем, в интонациях «э-а») творит ее все та же свиная ухмылка.
То, что необходимо уйти, оформилось у Леши в слова после того, как проявилась некая сила, влекущая его из уборной, и оттого необходимость эта оказалась в прошедшем времени, и было даже несколько приятно медлить, перекладывая слова и буквы ниспосланного решения: так можно медлить заткнуть кровоточащую рану, отчего-то вдруг затормозясь и находя наслаждение в созерцании раны.
Поскольку сегодня-вчерашняя игра окончилась, Аркаша оказывался больше ни к чему, и Леша не стал будить увешанного слюнями коллегу. Первая туалетчица усталым голосом общалась с кем-то, доказывающим свое существование только криками и вялыми ударами в дверь. Леша, избегая встречи с мужскими особями по ту сторону, подошел к таинственной двери в неведомое, приблизил к ней ногу, потому что, как и все прочее здесь, она не была чиста, но даже любой предмет с надписью «стерильно» не вызвал бы в нем желания с ним контактировать в этом подвале. В детстве мать настолько запугала его всевозможными инфекциями, что он боялся на улице прикоснуться к предметам, притронувшись же к чему-либо, из чего наиболее страшными были поручни в транспорте, несколько дней переживал и как бы уже боролся с приставшей заразой.
Света хватало для угадывания очертаний предметов, что он заметил прежде, чем увидел переростка, лежавшего в общем-то у входа. Оголенные части его тела воспринимались сейчас пустотами во всей его фигуре. Он был освещен, и источник света двоился в его зрачках. И уже третьим этапом, хотя, казалось, все должно иметь обратную последовательность, Леша обнаружил «пришедшую» — она сидела рядом со школьником, и получалось все так, словно и мальчик, и особенно «пришедшая» материализовались по его воле, подчинившей воспоминание.