Остров — страница 52 из 81

Продвинувшись, Леша споткнулся, как догадался сразу, о веники: ими оказалась забита большая часть помещения, как понял он по шуршанию их, сползавших. В массе веников поблескивали ведра, и, падая, веники кололи иглами веток цинк — был раздраженный звон жести.


Он уперся в дверь, нащупал ржавую (так шершава она) ручку, сквозь которую было продето топорище. Вытаскивая его, Леша вспомнил, что так уже происходило в его жизни, и, напрягая память, он продолжал освобождать для себя выход, распахнул дверь и вышел во двор, в левом конце которого расширился зрачок подворотни. Ощущение повторности исчезло, он очутился на набережной и теперь двигался, поглядывая на окна, будто ждал кого-то увидеть.


Впереди — фигура. Догнать или сохранить темп, равный ее шагу? Лучше слегка ускорить ходьбу, провоцируя фигуру возможным опережением. Что она? Поравнявшись, можно взглянуть — характер взгляда, время его определятся в те мгновения, когда окажусь почти на одной линии, и тогда же, после встречи глаз, станет ясно, как вести себя дальше: отстать ли, что явится выжиданием, шагать в ногу, что почти обяжет к общению, или набирать темп и дальше — до свидания!


Не догнав, но приблизившись, Леша определил идущую впереди фигуру. Лучше всего сбавить шаг, отстать, затеряться в одной из подворотен. Но поздно. Инерция влекла его, а также возможность того, что обернется и его увидит, чего ж прятаться? Как вести себя, когда настанет пора заговорить? Очевидно, предельно развязней, чтобы стать на одну ногу, чтобы внести ясность, о чем идет речь, хотя какие планы у фигуры? Те же? Он ляпнет, как штукатур пригоршню раствора, словно наугад, но, зная, как размазать его, чтоб попало куда надо, что-нибудь вроде: «Проветриться?» — имея в виду, конечно, как и маляр — не оставляет на стене серый карбункул, совсем иное.

Он настигает. Тронуть за плечо? Надо ли? Да, все чувствует. Поворот головы. Улыбка. «Проветриться?» — спрашивает Люба.


— Кисонька моя, оранжерея (ему вспоминается теплица, мимо которой проезжал, когда жил дома, свет в ней за стеклами от белого до крутого медного купороса, растения, живущие в ней, упершие тыльные стороны листьев, подобно ладоням, в стекла, словно отодвигая от себя двухмиллиметровую близость зимней ночи. Запустив взгляд в оранжерею, ему мечталось оставить его там, надеясь приплюсовать к этой единице — взгляду — часть себя, вроде бы самую суть, а самому, остальному, — бежать, бежать, бежать!). Сейчас ты — все! Дай расцелую ручки твои, ножки. Нечистая? Ну и что! Ну и что!? Любимая моя! Ждал, как ждал! Ты ведь утешишь меня, да? Утешишь?

— Да утешу, успокойся, тише. Что ты все кричишь? И дышишь так? Я же — здесь. Я сегодня какая-то новая, хотя столько уж прошла. Прости, говорю, ты же говоришь, и мне не хочется скрывать: такая я, да. Да ты знал, правда ведь? Ну, чего молчишь? И, знаешь, будто что-то новое узнаю. В этом...

Она чувствует в нем и мужчину-зверя, и бабу, и ребенка: и говорит, и ласкает, томится и требует — хочет. Каждый вздох — взмах крыльев, и — полет, но видит себя на прежнем месте, и снова — взмах. Поздно, непоправимо и поздно, она — ничто. Почему не тогда, в белые ночи, в крепости, в бойнице, как поняла потом — вонючей (теперь — привычный запах, и ведь не учится — врет. Да разве только это?!), парень прижал, а заманил, обещая показать вид на город, кричал — неповторимый, — поверила, а он обнял, дышал в шею и скреб руками, словно соскальзывал со стены, над которой они боролись в тесном цилиндре бойницы. Как был красив — вспомнила потом, как хотел ее, — не ее — почти любую, — тоже вспомнила, но все могло образоваться потом, после, а если бы и обманул, то она не винила бы, молясь на ошалелый взгляд, упершийся в сфантазированный вид города, небывалый, на волосы, пахнущие паленым (листья, осень, дым), на скребущие, неумелые руки, — она бы молилась: и не он ли сейчас губами охотится за ее волосами, бормочет что-то сумасшедшее, а сколько нетерпения в звуке падающих вещей — отбрасывает, расшвыривает барахло — милый! Он, он! И не отпустит его, — без него теперь — нельзя! Как все в нем то же, неужели бастион опрокинулся, потеряв из поля зрения неповторимый вид? Ты, ты это — ты! — кричу, плачу и что же? — предаю, предаю себя, все то, что померещилось и дрожит сейчас, не зная о себе — есть ли? Пусть не останется мыслей, слов — одно падение мое. И, радуясь, плачу: «Прощай!»

— Милая, я говорю много, хотя всегда — молчу. Сегодня какой-то последний день, не могу определить какой, но важный, такие в календарях — красные. Ты не представляешь себе, сколько ждал я тебя, именно такую, как ты, замызганную туалетчицу, милую, трепаную, невинную, развратную, — прости и не обижайся — я пьян, мне, может быть, завтра — умереть, знаешь, это же внезапно, и, хоть очень похоже на трепотню, кончается действием, когда перед ним, кажется — знаю, задыхаешься, как сейчас безумствую перед твоим телом — восторг и невозвратимость — все! Я все вру, не слушай, это — не бред, а так, недержание, аукцион незавершенного, онанизм, хотя, видишь, люблю женщин, что доказал почти. Терпение. Ну прости. Это действительно последнее. Завтра один цвет — темнота.

Поцелуи — это землянички лесные, давящие в его лицо, шею, бедра... Как возвратиться оттуда, куда несет его вид ее тела, взгляд? Что за чудо в расстановке на свои места всего того, что почему-то именно сейчас крутится в черепе: правильное питание, исполнение плакатов по гражданской обороне, мама... дети... И почему болтает о том, что не подчинено словам, зачем тараторит, словно оправдывается, ведь не совершил ничего?

— Ты знаешь, Люба, я чуть не откусил язык, когда открыл истину в грубых и будто нарочито искажающих естественные контуры линиях. Они — верны! И верны пропорции, утверждающие туловище к двум головам, а руки — к носу. Цвет. Два — это уже бездна открытий, теряющихся в непостижимости, когда можешь только ощутить, что оно, невыразимое, есть, так же, как муравей, обшаривая бесконечно малую часть поверхности гранитной глыбы, ощущает за ней присутствие невообразимо большего.


Наверняка не спит, а потчует меня обманом. Что ей, если изолгались и стены, и небо, и даже котлеты. Почему-то людей с похмелья стараются изобразить беспамятными. Не так. Писателям и прочим, наверное, странным кажется начать воспоминания пьяницы с самих событий: «Вчера я так нажрался, что вместе с грибами на зиму закатал в банку свою совесть!» Боятся изобразить некий отчет, поэтому разбегаются: «Что же я вчера натворил? Совесть? Где она?» — вот так. Я, например, совершенно отчетливо помню вчерашнее — безумный сортир, и «старшую», и Аркашкин распад. Странно только, что он не возвратился в мастерскую, может, быть, его увез бежевый слон? Бежевый слон — это сейчас, и, пожалуй, ничего. Такое вроде троянского коня — вместимое, не без подвоха, в том плане, что с продолжением, раз «в толще веков», то и с юмором, ничего, мол, нечеловеческого — доставляем, отрезвляем — все для вас. Цвет — вполне официальный, но не пугающий — не красный, не черный — нет в нем активности. А то, что слон, — самое забавное — он же ведь уже наш, слон, добродушный, с ушами-простынями, и назвать его почему-то хочется Дружок или Шарик, а хобот какой — вещь серьезная, но тоже в основном для развлечения ребятишек — вот дядю Васю, служителя, водичкой полил из ведра, а очкарик и доволен, и щурится добро на питомца, а млекопитающий ему по копеечке у посетителей с ладошек собирает, и так нежно, осторожно.


Сейчас круг солнца с воткнутыми в него с двух сторон рыбами облаков напоминал компас, а по цвету оказывался похож на брошку: у Лешиной матери была такая — рубин, окаймленный жемчужинками, и все это вставлено в золотую коронку, раскинувшую два изящных плечика. Замочек у брошки был неизменно сломан, хотя кто-то брался за ремонт и вроде чинил, но в исправности брошку Леша не помнил. Калеченое украшение трудилось на семью: Леша видел его несколько недель в году, остальное время брошка гордо топырила плечики в ломбарде.


Он очутился в Крыму: так похож стал воздух, то же дрожание его и пыль в нем сладкая, а главное, знание того, что так же, как годы вспять, зайдет сейчас в столовую и возьмет себе порцию творога, стакан кефира и кусок хлеба — худел, да и деньги...


Так же, как двенадцать лет назад, имея перед собой общепитовскую тарелку с морковью тертой и венчавшим ее глотком сметаны, орала и выла моя душа, разорвавшись вдруг от одиночества, а друг появился и предложил денег на обед, — так же, — постигая ступеньки, — голос: «Может быть, останешься? » — и — вопль души, почему-то не умершей еще, крик от доли своей — один! Один!

Друг рядом — ступеньки вниз. Дом. Он — может быть, со мной, если может быть, то... Желание его быть где-то, где я, не зная высшей воли на печаль мою, на то, чтоб шел я до одра — один, один!

Поезд. То же безумие, что и в каждый праздник, — во мне. Энергию всеобщую принимая, вот-вот перекалится мой рассудок и забуду я день и имя свое, чувство грани безумия особенно остро в этот день, имеющий час, и час, имеющий минуту, последнюю минуту, секунду — мгновение! Все! Год кончился. И как хотелось мне куда-то, чтоб видеть кого-то, необходимого, так равнодушен я теперь ко всему и, кажется, умер, но нет — живу, и дышу, и вижу, и (поверю ли?) хочу кого-то видеть. Но не сейчас.


Он чувствовал себя так, точно отоспался за все свои нелепые бессонные ночи. Шел, и чудилось, как давно — в детстве, — взлетит. Знал, что не летал никогда, но, мечталось, мог и, начиная ворошить память, настораживался: «Не летал?» Леша сложился булавкой, упершись животом в грань перил, и почувствовал себя полотенцем, почему-то махровым, перекинутым через гулкие перила балкона, крашенные, конечно, черной краской, халтурно, а потому местами сквозь нее — ржавчина. Вид представляется снизу, на балкон выходит, но он не успевает увидеть как, только знает: молодая особа, что-то такое производит, и даже не столько желая обратить на себя внимание, сколько повинуясь вдруг принятому сигналу выйти. Потом — в комнате, движение, а снизу, в пространстве, оставленном поеживающимся полотенцем, — ноги: она ходит, а потом садится в кресло рядом с балконной дверью (он не видит это, а знает), удобно (как ей мнится) устроившись, то есть навалясь на подлокотник, она закуривает. Дым. Поглядывает на потолок.