Отпрянув не резко, а полусонно от перил, Леша зашагал куда-то, где вскоре, должно быть, набережная соприкоснется с площадью (он это знает лет с пяти, просто дурачит самого себя). Разъяв скрепленные на груди кисти, он ныряет вместе с руками в карманы, где в правом пальцы приветливо встречаются с ключами, обожающими носиться наперегонки по проволочному кольцу: один — привычно входящий в свистящую скважину — от мастерской, второй — ригельный, по-сиротски оскалившийся, не нуждающийся в участии своего владельца, — от дома; левая рука, знающая коварство кармана, все же проваливается, чтоб не портить с ним отношений, в дыру. Художник замедляет шаги, зажмуривается, и в нем (для нас), а вне его (для него) как-то вместе возникают изглоданные деревянные сваи, торчащие из кофейной воды на кладбищенской реке, и замок (большой, настоящий, с тайнами и подвохами, и, что замечательно, его — Лешин) где-то в горах, над которыми вспыхивает солнце (оно действительно вспыхивает совершенно внезапно, вспомните — не дождаться, только радостная полоса, еще раз посмотрели — все нет его, и вдруг — нате — горит, сияет, слепнешь!), а он прогуливается по каменным плитам, швыряет эхо шагов к высоким сводам, где свесились, испуганно покалывая его глазками, летучие мыши. Вслед за этими двумя картинами ему является чайник, найденный в шелесте чьих-то тетрадей и грусти брошенной мебели приговоренного к сносу дома: желтого металла чайник, очень не новый, который, если окружить его красными яблоками, уложенными на черную ткань, будет потрясающе корежить их отражения, рождая новую жизнь.
Клубника в пакете газетном. Тянешь носом, смотришь. Разной плотности цвет ягод, озорные дужки черенков. Вид ягод в пупырышках — рыцарский. Вспоминаешь наперсток, бабушку: платье, которое всегда длиннее спереди, чем сзади, что усиливает ее сутулость, хотя является всего лишь равным отражением, чулки цвета спелых желудей, такие же морщинистые на коленях, как овальные мордочки (коленки!) желудей — осенью, что отмечал про себя «запас», туфли домашние, мягкие — серое поле с черной клеткой, что связывал почему-то с родиной ее, шепча: «Дания». Под туфлями — пол. Половицы, каждую из них помнил, между ними — земля, блестки чего-то, стекла?
Помыть ягоды? Или есть так? Мать пугала — нарочно ел немытые — умру!
Он, видимо, съест не всю клубнику, а часть ее, и — начнет.
1980
ТАМАРА + САША
Глаза зажмурены. Рот полуоткрыт. Напряжен. Перевернул ее. Покорность. Стон. Заплачет. Вот. Прямо рычит. Воет, захлебываясь. Терпи! Радуйся! Я весь для тебя. Умрешь — не остановлюсь. Сам сдохну. Тогда...
Все рушится! Ни рук, ни ног, ни башки! Теряю! Вот-вот-вот. Здесь и не здесь. Где я?
Дыхание остановилось. Замер.
Потные, они разъединились. Молчание. На часах — восьмой. Пора. Саша нехотя встает. Качается. Тамара следит глазами.
Сел на край. Прислонилась. Обняла. Потянулась рукой. Мокро. Вытерла простыней.
Еще! Ну еще! У нас больше ничего нет. Дай мне радость! Не уходи!
Отстранил ее голову. Убрал руки. Встал. Одевается. Уходит.
— Так я тебе обещаю. Слово даю. — Аркадий Иванович отстранил перекидной календарь, придвинул прибор для письма с тремя шариковыми ручками, воткнутыми в желтый спутник, как перья в задницу индюшки. — Не веришь? Кому надо? Про то и говорю. Я ж себе не враг.
Перед окнами — железные контейнеры для отходов металла. Стружки цвета серебра, золота — как бензин на воде, — сине-оранжевые искры вспыхивают на солнце, бьют в глаза.
Стена шестого цеха. В одном из окон — голова женщины в неаккуратно нахлобученном парике. Мастер Холявина. Иногда поглядывает на окна Тащилова, и так же, как он — ее, Раиса не воспринимает Аркадия за стеклами АХЧ тем Тащиловым, с которым утром едет в одном автобусе, после расстается в проходной, встречается в девять на диспетчерской, в двенадцать в столовой и т. д. до обратного рейса автобуса. Первое время, переговариваясь по местному проводу, они замирали от сознания силы, вселенной в них техникой. Теперь даже не смотрят друг на друга.
— Дорогой, в чем не уверен? Ах, во мне. Почему? Необязателен?! Ну, не знаю. — Тащилов переставил письменный прибор дальше от себя, приблизив календарь. — Господи, да кому тогда можно верить? Я? — Никогда!
— Аркадий Иванович, продолжим? — Запер за собой дверь Шаканов. Двинулся к окну. — Занавеси задерну.
Прижав щекой трубку, Тащилов разгребал маленькой расческой сохранившиеся над ушами швабры волос. — Ладно. Договоримся с другими людьми.
— К тебе маманя приехала? — Прыщ выбил дым через ноздри, через рот. Сашка не удивится, если дым повалит у Прыща из ушей и прочих отверстий.
— Две недели жизни не дает. До чего надоела! Дома не бываю. У Томки кантуюсь. — Прикурил у старика. Закашлялся. Сглатывая слюну, скривил губы. Хриплым голосом: — С ней только матом. Что скажет, я — пошла ты!
— За что так нелюбезно? Не по-сыновьи. Мамаша ведь. — Больно ударились глазами. У Прыща — мутно-красные, со слезой, с набрякшими чернотой мешками, у Сашки — белок эмалево-чист, но глаза уже замирают порой, как рыбы в проруби в оборках льда.
В неподвижном взгляде Прыща затрепетал огонек памяти: «Таким я был. Таким!» В наглых, беснующихся глазах Сашки метнулась тень судьбы: «Неужели превращусь в это?»
— Не мать она мне. Так и заявил: «Для меня ничего не сделала, и я тебе ничем не обязан!» Поначалу разоралась. Брат твой, кричит, приедет, харю расквасит. — Сашка разогнул колени. Левую руку сунул между ног. В правой — папироса. Следит за дымом. — Вчера сказала: «Ты, сынок, взрослый, сам все понимаешь, вижу — тебе не нужна. Плохо будет — приезжай».
— Поедешь? — Прыщ тер пальцами лицо, скатывал в катыши грязь и отщелкивал в пространство.
— К ней? — Сашка свесил голову. Спустил слюну. Огонек зашипел, исходя дымом. — Она мне чужой человек. Проститутка. Срок за это отсидела. А я — нагулянный. Как себя помню, так и мать с мужиками. «Папочки!» Когда подрос, начала хахалей стращать: «Сашка скоро вам всем, кобелям, морду разобьет». И мне: «Никогда не будь таким».
— Да. Не думал. — Прыщ болтал ногами. — Не думал.
— Как притащилась, сразу собутыльников подобрала. Со всей командой из дома семнадцать гуляла, а жила с Акулой.
— Который из тюряги весной вернулся? — Прыщ позевывает.
— Он. Пятнаху отмотал. — Сашка дергает пальцы. Хруст. — Теперь Самсона клеит.
Они замолчали. Солнце греет их, как булыжники, умостившие переулок, как листы жести на крыше, как воробьев, бултыхающихся в песке.
— Мамочка наша умерла. Я ее похоронил. Старушечка. И я — старенький. — Дядя Костя лежит на ступеньках. Головой вниз. Под ним — лужицы. На площадке — сетка. Газеты. — Купил яичек. Молочко доченьке. А что? Кто позаботится?
Эхо лестницы вторит дяде Косте. Жильцы переступают через старика. С улыбкой отпирают двери.
Проем парадного входа заполняет Аркадий. Выпростав руки, наклонясь, шаркает к лестнице. Перебирает перила. Свешивается через них. Прильнув, ползет, как по канату. Скатывается. Еще попытка.
— Дед, ты что здесь? Подымайся! — Смотрит удивленно. Сверху — вниз. Тянет за руки. Подталкивает под мышки. Ставит. — Вот. Стой. Вещички сейчас соберу.
Костя шмякается лицом вниз. На шум открывается дверь. Захлопывается. Аркадий, согнувшись, тянется к стене. Розовое предплечье выдвигается из черного рукава. Багровый череп с рыжими клочьями у висков врезается в стену.
— Готов! — заключает Аркадий, — оттолкнувшись, накрывает собой дядю Костю. Большого роста, с развитым животом, Аркадий, подобно черепахе, опрокинутой навзничь, шевелит конечностями. Костя хрустит.
Сашка ложится на спину, Мотая головой, вихляя бедрами, заползает под машину. Подсолнух волос стелется по асфальту. На лицо капает масло. Как животное непослушное, материт грузовик, точно уверен — брань исцелит мотор.
Он успешно врачевал уже не один автомобиль в гараже. Не за деньги: «через гастроном». Сашка больше не работает здесь — уволен за прогулы. Теперь дежурит в котельной роддома. В гараж приходит часто, почти ежедневно, и до ночи ковыряется в машинах.
На руке — татуировка. Ее имя. Крупные сине-зеленые буквы читаются на расстоянии. В локтях на сгибах — швы. Резал вены. Из-за нее. Верхнего зуба нет. Выбили. Дрался. Из-за нее.
Скоро год как знает Тамарку. На ночь остался в день знакомства. У Тамарки кто-то был, но какая разница. Ему — хорошо. Обижает ее, но это за дело.
Сашка вылезает из-под автомобиля. Вытирает тряпкой руки, но они остаются синеватыми, а грязь забивается в поры, в ямки, из которых торчат короткие с золотым отливом у корня волоски.
— Перекинемся? — Прыш протягивает распухшую замусоленную колоду.
— Да ну, с тобой играть! — Сашка продувает папиросу. — Чего-то Самсон долго?
— У тебя она как половая щель. — Смеется Прыщ. Сашка смотрит на костяшку. Ею теперь долго не бить. — С кем схватился?
— С Аркахой. К Томке повадился. Льнет как пластырь. Я пьяный вчера притащился. Ну и понеслась. — Сашка затянулся. — Я предупреждал. Что взял?
Как старик или — как на солнце прищуривается Сашка на три бутылки, зажатые в руках Самсона.
— Кав-каз. А по мне хоть йод. — Прыщ улыбается. От зубов — пеньки. Бугорками угри, Повернулся к Самсону. — А ты?
— Без разницы. — Самсон выдергивает палец из носа. Разглядывает.
Они зашли в гараж. Прыщ заложил дверь лопатой. Сели на лоснящиеся табуретки. На столе, служившем и верстаком, и ложем, разложили еду: двести закусочной, полформового, три конфетины.
Прыщ быстро заговел. Начал гнать про войну. Показывал ногу. Мы ему не верим. Стебемся. У него каждый раз новое. То десантник, то артиллерист, туфта! Раньше верили. Теперь — нет. Когда пришли работать, его с понтом приставили к нам наставником. Уважали. Поняли, не за что. Можем то же, что он. И — лучше. А заливать все умеют..