Остров — страница 62 из 81

— Но дай мне вспомнить утро с пузырями солнца сквозь тучи, когда стриж, стремясь, отсек проводом крыло и, упав на гравий, бился... и вечер, когда предметом своей страсти я избрал огрызок газетной страницы с фрагментом: стиснутые кулачки прижаты к маленьким грудям, узкие трусики, неаккуратный лист, на выброс, верхняя часть лица отсутствует, только губы в упреке кому-то, посягнувшему на беззащитность. Она сразу стала моей, я защищал ее от коварных преследователей и, израненный, молитвенно прощался с ней, избавленной.

— Так это была... — не выдержишь ты, сжимая мою руку.

— Ну потерпи еще: я привык бродить, казалось, без цели, как сам считал вначале, но как-то понял — цель есть нечто, не оформляемое речью, из бесчисленных составляющих чего были угаданные — тень, луч, возглас, и таящееся — в листве, за поворотом, в окнах. Я тащился по раскаленной пустыне, там негде было укрыться от смертельного зноя, но, иссушенный и обезображенный ветрами и недугами, убедившись, что на планете для меня не существует ни клочка суши, проваливаясь в бездну, пробуренную водой в своей же массе, я немел, предчувствуя, и скоро убеждался, что за пеной в столбе брызг рождается радужный лик.

— Почему мы не побеседовали об этом раньше? — услышу я голос ушедшего Учителя и, после паузы, обниму тебя за плечи.

— Ты понимаешь, у меня нет ни одной картины маслом, но это в сущности не так: отсутствие их не абсолютное — они почти материализованы, хотя произнес и убедился — нет ни одной картины маслом.

— Но кто же ты? — резко воспрянешь ты (этюдник стукнется о колонну Казанского собора: Невский так же гудит — что можем мы? Старуха на мосту хищно исследует ворох голубиных перьев: где же мякоть?)

— Ни разу нельзя обойтись без мертвечины, — очнется критик.

— Я — пятилетний мальчик со змеиной головой: мольба и страсть — согрей и полюби, дай припасть к своему сердцу, и я уйду, оставив в тебе свой яд, но не предам имя. Не назову.

— Почему ты стал таким? Мне жалко...

— Когда каждый кусочек моего тела был предан пороку, когда я не искал разврат, а бежал его, когда я просто бродил по кладбищу, когда, наступив на тень, я вспоминал, да, когда очертания случались похожими, когда любой эпизод... когда прозой и живописью становилось все видимое...

— Что же тогда? — спросишь ты, готовая слушать.


1982


ГОЛОВА ДРАКОНА


20 число. Колизей фонтанирует иллюминацией. Олимпиец, конечно, в трусах. Так и есть: на фигуре, якобы парящей на траверзе входа, подразумевается дефицитный хлопок.

Ввиду нарушения толкования суммы буквенных знаков, мне оказывается сложно дифференцировать свое отношение к обилию милиционеров. Там, где собрались люди для того, чтобы побаловаться эстрадой, это должно удивить. Но что меня может удивить? Меня, как и прочих. Мне не в диковинку очередь, измеряемая от минут до конца жизненного срока. Меня озадачит отсутствие толпы за мясом или туалетной бумагой, джинсами или лицензионными пластинками.

Итак, меня (условно) не удивила многочисленность стражей порядка. Я независимо поднимаюсь по ступенькам. Вхожу в первую, вторую прозрачную дверь.

Стоп. Я оборачиваюсь из будущего. Дерзкий взгляд пенсионерки в синтетической куртке. Пристальное изучение билета, брезгливое, но энергичное отрывание «контроля», безразличное, ввиду внимания к ожидающим проверки, втирание бумаги в ладонь.

Стоп. Администратор покашивается, будто ему необходима поддержка. «Я же вам объяснил: там!» — и вновь взмах рукой по неопределенной траектории.

Сколько ненависти. Как они несчастны! До чего убоги — и достойны ли сожаления? Ведь моя жизнь обокрадена за десятилетия до рождения именно этими беспородными безбожниками..

Начнут, как повелось, позже обозначенного часа, и я успею в уборную.

Комфорт и чистота. Простота интерьера позволяет лаконичную уборку: достаточно направить струю шланга.

Отвлекшись от писсуара, я замечаю милиционера и чувствую себя тотчас неловко, хотя не нарушал правопорядка. Он изучает меня из кафельной кельи, и я рад, что готов покинуть помещение.

Водружаюсь, возможно, не на свое место, но по данным обзора мое уже занято. Это обстоятельство обнадеживает возможной раскрепощенностью.

Минуя ряды, стреляет глазами Длинный. Он фиксирует мою воздетую руку, и мы уже рядом.

На сцене — ведущий. Юмор для масс. Наставления к овациям. Первый номер. Оригинальный жанр. «Они во втором», — отвечает на мой тычок Длинный. Аплодисменты, и вновь конферансье. Утомительная прелюдия. «Александр Розенбаум». Зал доволен.

Несколько лысый человек с усиками. Он далеко, и перископ ассоциаций сообщает, может быть, не точное: Окуджава, Евстигнеев, Басов. Еще в гульканье ведущего я уловил неискренность. Теперь она очевидна в «самовыражении» автора-исполнителя.

«На пленке еще кое-что можно слушать», — дублирует мои мысли Длинный.

Зал бьет в ладони. Много ли им надо? И от кого они теперь могут ждать большего? Вместе с акциями оригинала растет капитал посмертных пайщиков. Банальный образец мимикрии.

Неутомимый клоун. Реклама к обещанным дебютам. Цветок и бабочка. Не все удачно, и в луче софита мелькает то ладонь, то, предположительно, лоб. Ляпы в исполнении еще больше умиляют аудиторию. «Освистай, если хочешь умереть», — сообщаю Длинному. Он с шумным вздохом откидывает голову и медленно опускает кулаки на колени.

Затейник балагурит. Нечто уже совершенно загадочное. Отработанными штрихами вносится ясность. Оркестр телевидения. Возникает девица в балахоне. Песня о кубике Рубика. Я угадываю, что это дочь, по голосу и манере. «Это все — их», — шепчу я в нервное ухо. Сосед матерится и жестикулирует. «Обрати внимание, какой расчет, причем его выполняет сама жизнь, которая адаптировалась к трехголовому дракону. В первом акте — вся некондиция переблюется, начнет возбухать, глянь-ка, сколько ментов. Машутка — их любимица». Длинный имитирует позывы.

Мы гордо огибаем ряды. Энергично спускаемся к выходу. Длинный впереди.

До конца выходить нельзя, — без предисловий упирается в его грудь капельдинерша в нейлоновой униформе.

— А если мне надо? — разводит руками спутник.

— Никаких надо. Когда положено, тогда и выйдешь, — обнаруживается милиционер.

— Вы, наверное, перепутали: входить нельзя после начала мистерии, — пытаюсь я обратиться полояльней.

— Ты сейчас в другом месте будешь шутить.

— А почему на ты?

— Я сказал — назад!

Мент пытается провести Длинному секретный прием для конвоирования. Робкие реплики возмущения с флангов: у стен — те, кто пытался выбраться из зала до нас.

Я оборачиваюсь в прошлое. Нужно было перечеркнуть дальнейшую биографию свободного (условно) человека и выразить менту искреннее отношение посредством оперативных ударов. И вдруг случилось бы так, что ранее не выпущенные решились бы присоединиться.

Или: расправа и побег. Блюститель охает на полу, а я исчезаю за кулисами.

Но после этого...

А я мог бы переждать в какой-нибудь шахте или декорации.

— Если вам необходим человек, давайте я с вами пойду, — предлагаю себя.

Однако мент все же воскресил фрагмент из техники захватов и приник к Длинному, словно криминальный любовник. Я вынужден его отъединить. Я становлюсь между ними.

— Что мне, на тебя делать? — не унимается спутник.

— Сейчас поговоришь, — напрягается мент.

— Иди в зал, — бросаю Длинному через плечо.

Мент рыпается. Но я неизменно на его пути. Длинный исчезает. Я более не препятствую. В зале ему, вероятно, запрещено без чрезвычайной надобности отрабатывать борцовские азы. Он топает ко мне: «Пошли!» Я не противлюсь. Я ничего не совершил. Я всего лишь хотел выйти из зала.

Пусть зависнет в вечности ролик из моей жизни. Стиснув в самбистском захвате ветхий свитер, мент препровождает меня в пикет.

Я не помышляю о контрмерах. Как вели себя другие в подобных и гораздо более унизительных и опасных ситуациях? «У человека всегда можно отнять что-то еще», — кажется, так. И у меня, оказывается, накопилось достаточно, чтобы дракон мог вволю поизгаляться. «Учитель, незримый, я подчас отрицаю Тебя, но, может быть, Ты все же существуешь. Дай знак, ободри — я раздавлен».

В дверях штаба ДНД курсант изображает конвоирование. Я озадачен. Этап два — мгновенная метаморфоза. Мент обиженно таращится на сидящего за столом капитана. Впрочем, я скверно ориентируюсь в чинах по звездам и прочим знакам отличия. Я так обычно и пытаюсь определить чин: считаю звезды и вспоминаю, по скольку их должно быть у кого, начиная с младшего лейтенанта.

— Хулиганил, орал, мешал представлению, — скороговоркой шинкует мент. Лай превратился в скулеж. — При задержании матерился, оказал сопротивление.

— Да что вы такое говорите, я пальцем вас не тронул и слова грубого не сказал, — я привстаю.

— Сидеть! — жмет мне на плечо мент с чубом. Мой взгляд блуждает в поисках легендарной шашки.

— Слышь, парень, — отягощает рукав пьяный сатир, — слышь, сядь на место.

— Сопротивлялся?! Напиши, как: хватался за мундир, пинался? — Одновременно старший по чину перекладывает телефонные трубки, нажимает клавиши селектора, цыкает на прочих задержанных.

— Да, рвал шинель, лягнул меня несколько раз. — Чудится, мент готов разреветься. Он продолжает причитать, заполняя бланк рапорта, а после — второй, на изначально чистом листе. Я обращаюсь к ним без ориентации на звание, развожу руками и мямлю:

— Да что же это, товарищи, да если бы хоть что-то такое.

Роль гнусна, но мне уже несколько жутковато — что совершат со мной серые пугала?

— Послушайте, что вы пишете, я же ни в чем не виноват, я просто хотел выйти из зала, я взрослый человек, отец, литератор...

— А я — коммунист! — Аргументы всасываются в черную дыру Учения.

Приближается рябой мент и начинает хлопать по плечам и ребрам. Да это же обыск!