— Садитесь, мадемуазель. Чашку кофе? Печеньев? Пунш? Может быть, переменить одежду — вы промокли насквозь, бедняжка.
— Благодарю, генерал. У меня нет времени.
«Удивительный голос — глубокий, как органный аккорд… А речь сильная, резкая».
— Что ж, давайте говорить о делах, мадемуазель. Вы позволите?
Девушка молча кивнула. Генерал вернулся в любимое кресло.
— Итак, я вас слушаю.
— Скоро будет война.
— Я знаю. Все знают, дитя мое. Гитлеру не дает покоя галльский петух. Который год фюрер грозится выщипать ему перья.
— Война будет завтра. Может быть, послезавтра. Не позже.
— Что?!!!
Генерал привстал с кресла. Девушка подошла к настенной карте Европы.
— Вот здесь и здесь — готовы к взлету железные птицы. Сквозь эти участки границы пойдут ландскнехты. Здесь ударят осадные башни, стреляющие огнем — и пробьют брешь, потому, что бастионов не хватит. Отступление станет паническим — дождь размыл все дороги, пехота завязнет. Ваши птицы не успеют взлететь. Через трое суток властитель Рейха возьмет Париж.
Генерал лихорадочно думал. Парой взмахов короткопалых ладоней эта дурнушка вскрыла всю немецкую оборону. А про аэродром в N не докладывали… и не знали. Одна хорошая новость: полки артиллерии все еще на местах. Что за бред?! Совпадение? И как она говорит…
— Но откуда у вас эти данные, мадемуазель?
— Господь говорил со мной и посылал ангела. Генерал, нужно оставить южные бастионы и сразу готовить вторую линию укреплений. Разрушить мосты, чтобы выиграть время. Собрать мужчин, которые могут держать оружие. И пусть солдаты молятся каждый день. Тогда мы спасем Францию.
— Господь? Ангела?!
— Да. Я давно слышала голоса ангелов, еще в детстве со мной говорил Михаил, и святые тоже. А теперь мне сказали: Францию спасет дева, встань и иди. Вот я здесь, и Господь наполняет мой рот словами.
— Хорошо, дитя мое, продолжай.
— Времени очень мало. К рассвету осадные башни…
— Танки, — автоматически поправил генерал.
— Да, танки должны быть на приграничной полосе. Почти все их солдаты попадут в рай, но мы сможем уйти, сохранив остальную армию. Дальше…
Генерал закурил. Он вдыхал дым, смотрел на фигуру у карты и улыбался — себе и своей детской вере в доброго боженьку. Аэродромы бошей в голове у девчонки с улицы. А паспорта, наверное, еще нет. Бедняжка сошла с ума, рехнулась, чокнулась. Вообразила себя… и имя… сразу можно было понять. Орлеанская дева в плащике от Гарнье. Начиталась газет, сумасшедшие очень догадливы. Надо сказать Дюнуа, пусть звонит в городскую больницу. И тихо, тихо, без шума.
— Обожди тут, дитя мое, я вызову для тебя карету из штаба.
Девушка посмотрела на генерала в упор. Взгляд — спокойный и ясный.
— Ты уверен, что нужно отвезти меня в штаб? Ты приказываешь?
У генерала екнуло сердце. Неприятно лгать ради блага. Словно ребенка обманывать. Или она понимает?
— Да, дитя мое. Там тебя выслушают и помогут спасти Францию. Разве могу я, я один решить судьбу государства?
Девушка отвернулась к карте.
Генерал вышел к двери, шепнул пару слов Дюнуа и вернулся. Девушка взяла со стола карандаш и чертила что-то на карте, комментируя стрелки и линии наступления. Генерал наблюдал и поддакивал, поражаясь порой изощренности женского бреда. Союз с Советским Союзом, с этим рябым кровопийцей?! Высадка с моря? Нормандия… Скрип колес — и машина под окнами. Генерал извинился и вышел.
Он вернулся с двумя мужчинами в одинаковых светлых костюмах.
— Вот, собственно, дитя мое, это конвой из штаба, тебя проводят.
Девушка спокойно пошла к дверям. Неспешно, с достоинством протянула руки «сопровождающим». Улыбнулась.
— Я вернула перчатку, Карл.
Дверь захлопнулась Генерал посмотрел вниз… Вот машина тронулась, рассекая лучами фар темный дождь. Вот опустился шлагбаум. Дюнуа и де Ре навытяжку замерли по обе стороны караулки — будто только что проводили президентский кортеж. Генерал де Голль сдвинул отсыревшие створки окна, задернул шторы, плеснул коньяку в кофейную чашечку и склонился над картой, изучая сплетение стрелок и линий.
Кое-что из того, что запомнилось, пригодилось после, в сорок четвертом.
Стертая сказка или были города Августа
Шли дожди. Тяжелые, как свинец, грозовые и хлесткие, нежные и занудливые, словно больные младенцы, переливчатые предвестники радуги — капризы стихий всех мастей и характеров заполонили город. Я приехала сильно под вечер и, пробираясь к проспекту, успела промочить ноги, прыгая через вертлявые струйки в клочках тополиного пуха. От вокзала до дома Алешки было, пожалуй, кварталов пять.
Алешка — закадычная моя соперница и подруга — укатила рожать в «дореформенную» провинцию и позвала меня отдохнуть с месяцок, а попутно составить компанию в трудном промысле чадодейства. Я согласилась и вот, Москва осталась за левым плечом вольной Волги, а я с толстой сумкой и рюкзачком топаю по синему треснутому асфальту, временами проваливаясь в допотопные провинциальные лужи.
Город кажется очень строгим и старым для такого заброшенного малютки. Решетки балконов в стиле модерн, классические портики на фасадах, элегантные арабески, особнячок барокко — попадаются здания чуть не двухвековой давности. И особую пряную прелесть со щепоткой якобы морской соли в воздухе городу придают пирамидальные тополя в медленных тихих сумерках.
Подмигнул фонарем перекресток с мокрой табличкой «Улица Шубина» — поворот направо до угла улицы Шуберта и на второй этаж дома с башенками — не спутать. Я прошла по поребрику между двумя ручьями, спрыгнула на тротуар, подняв фонтан брызг. Голубая роскошная ель, которую я задела, задрожала ветвями, оскорбленная таким панибратством. Впереди отблеснул новый дорожный знак «Улица Шуберта». Интересно, а нет ли здесь улицы Мандельштама? И куда свернуть дальше? Я огляделась вокруг… и вздрогнула. Сердце неловко дернулось, руки похолодели.
Никогда и ни с чем не спутаю этот красный фасад с грязно-серыми дорическими колоннами.
Вот захламленный питерский двор, вот раздвоенный тополь, рядом с ним грузный пень в шелухе окурков. Вот окно, открытое круглый год, вот тяжелая дверь парадной, коридорчик на пять шагов, поворот и кольцо ротонды и витая железная лестница в две площадки и потресканный купол над головой. Запах сырости, табака, штукатурки, надежды, сладковатый шальной душок юной дури.
Сколько лет мы ходили сюда, целовались, читали стихи, дрочили беспомощные гитары, обещали, клялись и верили, как положено детям в шестнадцать лет. Здесь таился наш дом, наш секрет, страшноватая, чуть чумазая, но такая чудесная сказка.
Я коснулась двери, влажной, будто ладонь подростка, оттолкнула, вошла. Гулкая тишина — каждый шаг отдается под куполом, решетчатые ступени, семь слоев надписей по зеленым стенам. Говорят, хиппи были здесь с шестидесятых, до того жил сам Жданов, еще раньше — процветал великосветский бордель, куда, случалось, забегал сам Распутин… Наверное, это легенда, одна из легенд Ротонды — как цитата из Данте, написанная углем по кольцу потолочного купола. «Оставь надежду…» — я ее никогда не теряла.
А в закутке глухой левой площадки есть портрет с обещанием «Ленинград, я вернусь». Перед «вечным» отъездом в Израиль я рыдала здесь на коленях случайного мальчика, а четыре года спустя прежней Ротонды уже не осталось. Я поднялась по ступенькам, разбирая знакомые надписи, прикоснулась к глухой стене, щелкнула зажигалкой…
— Не стоит, девочка. При свете ты разглядишь только свою ошибку — не знаю, кем тебе кажется этот дом…
Шепотливый, негромкий голос опоздал — я уже зажгла газ и увидела тусклый подъезд двухэтажного домика с тухлой лампчкой на длинном шнуре. А говорил со мной невысокий и очень пожилой человек в темном строгом костюме с орденскими планками по обоим бортам пиджака.
— Откуда вы знаете, что нельзя зажигать огонь? Почему я должна что-то видеть? — от удивления я даже не поздоровалась.
Человек засветился беззубой, младенчески чистой улыбкой.
— Видеть ты не должна — в городе Августе слишком многие только смотрят. Но увидела — иначе зачем бы стала трогать руками стены. Тот дом умер?
— Можно сказать и так, — я прищурилась, пытаясь разглядеть лицо собеседника, обожгла палец и уронила зажигалку. Звук падения хлюпнул, добив иллюзию. Из окошка пахнуло фонарным светом, стали видны деревянные, вытертые ступеньки. Человек осторожно оперся о подоконник и достал из кармана сложенный лист бумаги.
— Смотри. По плану Август должен стоять километров на двадцать к северу — здесь в центре города карстовые пещеры и вообще ничего нельзя строить. Понимаешь?
— Не очень, — я и вправду пребывала в полнейшем недоумении.
— Конечно, вы же все атеисты и матерьялисты, — человек усмехнулся и погрозил кулаком кому-то невидимому, — Ты умеешь лепить домики из песка?
Я молча кивнула.
— А из пепла и битого кирпича? Из оплавленного, пересохшего хлебной коркой камня, из осколков витражей венецианского стекла, из угольков дубового паркета — заново? Огонь ест все — тело и дерево равно пища. Но человек остается — детьми и письмами, фотографиями, проклятьями ли — на земле. Дома же рушатся безвозвратно вместе с памятью стен и окон, свиной шкуркой обоев, теплыми запахами жилья. Понимаешь? Я сумел уцелеть в той войне, потому, что хотел строить домики из песка…
…Началось все со слепоты. После смерти матери он — тогда восьмилетний мальчишка — от горя потерял зрение. Полгода, пока петербургские эскулапы ломали голову над природой столь странного недуга, на прогулках он ощупывал стены зданий, стволы деревьев и решетки подвальных окон. Мир шероховатого, плоского, снежного, мраморного и чугунного заворожил настолько, что по выздоровлении мальчик занялся сперва лепкой, после же — архитектурой. Тени Растрелли и Монферана бродили в бледных снах белых ночей, пока юношам его лет снились жадные балерины и похотливые горничные.
Он уехал в Италию, дабы набраться опыта у великих и уже в Капуе узнал, что пришла революция. Он хотел быть полезным своей стране, потому вернулся с дипломом и чемоданом, полным проектов улиц и городов будущего. В двадцать пятом-двадцать седьмом годах в Ленинграде он построил два дома-коммуны — для писателей и политкаторжан. В тридцатом по нелепому обвинению сел и пять ле